Привел его в себя новый удар «Универсаль–гонга». Полчаса пролетело как единый миг. Аркадий Борисович, шаркая подбитыми соболем шлепанцами, вернулся к столу, взял тяжелый шестисвечник и толкнул дверь в соседнюю комнату. В шатающемся свете замерцал, заискрился хрусталь в шкафах, матово засветился китайский фарфор, мимолетно ожили зеркала, что–то пискнуло в дальнем углу — мышь, должно быть. Беззвучно ступая по медвежьим шкурам, Жухлицкий миновал просторную гостиную и остановился перед следующей дверью. Постоял в раздумье, тихонько открыл и вошел в небольшую комнату, увешанную хорасанскими коврами. Тонкий аромат духов мешался со свежим дуновением из открытой форточки. Пламя свечей хрупко затрепетало, заиграли тени на стенах.
– Сашенька! — негромко позвал Жухлицкий.— Не пугайся, это я…
На кровати шевельнулась, поднялась из подушек хорошенькая головка в обрамлении встрепанных темных кудрей, ахнула:
– Батюшки, Аркадий Борисович! Как же вы надумали–то…
– Тоскливо что–то, Сашенька, прямо хоть в петлю…
– Боже упаси, что вы говорите…
Аркадий Борисович присел на край пухового ложа и, закрыв глаза, обнял Сашеньку, нежную и податливую со сна. Уткнулся лицом в полураскрытую грудь и сквозь обморочный дурман ощутил теплый аромат ее кожи. Сашенька, приподнявшись, дунула на свечи и смеясь проворковала ему на ухо:
– Что бы вам с вечера приходить…
– Молчи… молчи, Сашенька… не поймешь ты…
* * *
Легко, бездумно, счастливо заснула утомленная Сашенька. А к Аркадию Борисовичу сон все не шел и не шел. Откуда–то издали доносился брех псов, по–предутреннему беззлобный и ленивый. Скорее угадывался, нежели слышался, широкий рокот Чирокана. Три звезды, образующие верхнюю половину Кассиопеи, мерцали, переливались в окне,— холодны, далеки…
Аркадий Борисович длительно и пристально оглядел фарфорово белевшее в темноте лицо Сашеньки. Вздохнув, отвел глаза: вот и она тоже — ко всем бедам еще одна забота. Он любил ее зрелой, устоявшейся любовью, однако рядом с ней, этой любовью, тлела, то разгораясь, то затухая и как бы уходя под пепел, но никогда не исчезая совсем, ненависть.
…Первая встреча с ней, случившаяся летом тысяча девятьсот пятого года, была ему памятна и поныне. Двадцатичетырехлетний студент Аркадий Жухлицкий возвратился тогда из–за границы, из Марбурга, проучась четыре года в тамошнем университете, куда в свое время был водворен силой денег и связей отца. Едучи домой через Сибирь, Аркадий с опаской косил глазом на варнацкие пространства за окнами классного вагона и без особой радости думал о дипломе горного инженера, до получения которого оставался всего лишь год. С теплотой душевной вспоминал благонравный, чинный Марбург и предвкушал скорое туда возвращение. Но вышло все иначе. Оказывается, значительно опередив его, по каким–то казенным путям, таинственно–извилистым, как ходы червей–короедов, прошмыгнула в родные Палестины весть о якшании молодого Жухлицкого в дальних заграницах с не совсем благонадежными личностями, самое место которым не в Марбурге или, скажем, Карлсбаде, а в отечественном Александровском централе, Горном Зерентуе и прочих подобных местах, специально для таковских предназначенных.
Горный исправник Попрядухин, сообщивший Борис Борисычу о сем достойном сожаления казусе, был свой человек и потому счел возможным к сказанному строго конфиденциально добавить, что получен–де секретный циркуляр: в стране ожидаются известного свойства волнения; правительство озабочено и настроено решительно; поблажек никому не будет. Словом, грядет суровое время. Изложив это огорченному папе–миллионеру, Попрядухин мягко и доброжелательно высказал мнение, что лучше всего, если впавший в либеральную ересь молодой человек годик–другой отдохнет под отчим кровом от иноземных соблазнов, а там как бог укажет. Глубину исправничьего совета Борис Борисыч вполне оценил чуть позже — когда события пятого года тряхнули и Питер, и Москву и грозным эхом отдались по всей необъятной империи. Бывший серый ростовщик устрашился и решил не искушать судьбу, тем паче что наследнику миллионного состояния диплом горного инженера нужен не столь уж позарез. В итоге марбургский рассадник мудрости одного из своих недоучившихся питомцев так и не дождался обратно.
Свершившимся фактом все это стало потом, а в то лето, лето достопамятного девятьсот пятого года, Жухлицкий–младший, считаясь студентом на побывке, соответственно понимал о себе и на всякую отечественную рутину отзывался прочно усвоенной заграничной улыбкой — чуточку брезгливой, умудренной и снисходительной. Отец замечал, но помалкивал и с ползучим терпением ростовщика вел линию — исподволь давал сыну вкусить власть над людьми, ненавязчиво учил выискивать чужие слабости, рассчитывать каждый шаг, пестовал в наследнике безжалостную деловую хватку и исступленную жажду богатства.
Начал Борис Борисыч с того, что взял Аркадия в самоличный объезд обширных своих владений, и едва ли не первым местом, которое они посетили, оказался выморочный прииск с громким названием «Богомдарованный». К удивлению молодого Жухлицкого, заправляла здесь всем шустрая сгорбленная старуха, темнолицая, с ехидными острыми глазенками, отчаянная матерщинница. Разговор ее с Борис Борисычем лишь мимолетно коснулся золотодобычных дел, а больше состоял из каких–то таинственных недомолвок и намеков с упоминанием чьих–то имен, похожих больше то ли на собачьи клички, то ли на воровские прозвища. Что–то темное и преступное мерещилось вчерашнему марбургскому студенту в неспешной беседе отца с приисковой управительницей. В особенности когда старая карга, спустив голос до злодейского шепота и то и дело бесстыже подмигивая, принялась бубнить:
– Ты, батюшка, не гляди, что тоща… Поверь старухе: мясы наберет — девка будет соболь, хунтух–мунтух!.. Через пару, много — через тройку годков спасибо мне скажешь… У кого глаз на эти дела вострый, тот понимает…
Чихамо вон цельную бутылку золота сулил…
С этими словами она проворно вышмыгнула вон и почти тотчас вернулась. Следом за ней в полутемную неопрятную избу вступила пугливая, диковатая на вид девочка лет двенадцати–тринадцати, большеглазая, длинноногая, нескладная — этакий олененок, отбившийся от матери.
– Вот она, моя сиротиночка, голубка моя безгрешная,— жалостливо причитала управительница, мягко, но настойчиво подпихивая девочку к Борис Борисычу.
Жухлицкий–старший окинул ее быстрым оценивающим взглядом, подумал и, кисло улыбаясь, заговорил фальшиво–бодрым голосом:
– Зовут–то как? Саша? Это хорошо, это хорошо… Тетеньку слушаешься, а? Мэ–э… надо слушаться, надо… Вот погоди, подрастешь — в горничные заберем тебя, в самом Баргузине жить станешь. Хочется в Баргузин–то, а? Там дома богатые, народу много. Весело. М–да, Сашенька… Ну–ну, иди играй, Сашенька…
Едва девочка выскользнула за дверь, старуха, сидевшая до того постно поджав губы, встряхнулась, закудахтала:
– Ну что, какова, батюшка, а?
Борис Борисыч мельком покосился на сына и чуть заметно пожал плечами. Управительница, истолковавшая, видимо, это движение как знак одобрения, издала трухлявое хихиканье:
– Недешево мне содержаньице обходится: подорожало ведь нынче все. На одну одежку–обувку сколько уходит. Чихамо–то ишь что выдумал: бутылку золота. Нет, одной бутылкой тут не обойдешься!..
В ответ Жухлицкий–старший кашлянул и пустил губами какой–то почти собачий звук «беф–ф…». Старуха тотчас умолкла, и некоторое время они оба молчали — со значением, как бы обоюдным молчаньем скрепляя некую сделку, после чего с явным облегчением заговорили уже о совершенно ином.
В продолжение всей этой сцены Аркадия, так и не уловившего существа происходящего, не оставляло ощущение чего–то нечистого, воровского. Впрочем, обильная разного рода вывихами жизнь таежных золотых промыслов неизбежно должна была если и не вытравить, то все же притушевать, низвести до уровня заурядного гнетущее впечатление, связанное с диковатой девочкой Сашей. Так оно и случилось, и буквально через пару дней.