Глава вторая
Робби пробыл у Пирса неделю. Каждый день они вставали рано, вместе делали зарядку, иногда гуляли средь влажного утра, рассматривали эльфийскую паутину на росистых лужайках, глядели, как выгорают туманы и сквозь них проступает голубое небо. И меланхолия Пирса так же прогорала каждым утром, оставляя по себе в сердце голубизну неба, как раз к тому моменту, когда они возвращались на завтрак.
Несомненно, думал Пирс, средневековые доктора куда вернее толковали желания, чем терапевты нового времени, для которых желание — не что иное, как давление, которое возрастает непрерывно, так что Психее, как паровому котлу, нужно «выпустить пар», чтобы не взорваться. Нынешний врач (Майк Мучо? Пирс не был знаком ни с одним терапевтом, и никто никогда его не лечил) непременно сказал бы, что, поскольку Робби в некотором смысле возник как результат долгого воздержания и сексуального напряжения, — значит, он должен был исчезнуть, как только Пирс испытал благостное облегчение — благодаря другому, реальному человеку. Но Робби не исчез.
Верно и то, что каждое утро его нужно было создавать заново; Пирс работал с терпением Пигмалиона, чтобы слабеющее видение стало реальным — на мгновение, на цепочку мгновений: обрело Реальное Присутствие, способность к общению. От раза к разу легче это сотворение не становилось, но желание Пирса не угасало, и Робби возвращался.
Пирс с ужасом вспомнил тот миг в библиотеке Крафта, когда он ощутил, что его власть, власть желать и иметь, вновь пробудилась. На этот раз я не потрачу ее впустую, пообещал он тому, кто вручил — или принес — этот дар (себе самому?). Я стал старше, мудрее, я не потрачу ее впустую, использую на жизненные нужды. Он подумал о двух глупцах из сказки:[475] у них было три желания, одному захотелось жирной колбасы, другая разъярилась от его глупости и пожелала, чтобы эта колбаса приросла к его носу; вполне очевидно, на что они потратили последнее желание.
Каждое желание, что изливалось из его сердца, еще с тех времен, когда он был мальчишкой, каждое его желание было о любви. На месте Бони Расмуссена он не стал бы искать вечной жизни — без любви она пуста, то есть без любви и секса, которые сплетены в ней столь же неразрывно, как грезы — во сне; пожалуй, он мог бы назвать и другие виды любви, но понятия не имел, каково это — желать их с той же страстью.
Он вспомнил Роз Райдер, о которой не слышал с той ночи, когда умер Бони. Когда он умирал, они смотрели на фейерверк — странное совпадение, только подумать, сколько еще людей одновременно с ними. Робби все еще был здесь, но она исчезла в Шедоуленде. Он едва ли не забыл, как это место называется, но однажды субботним утром прочитал в дальвидском «Глашатае», который ухватил во время утреннего моциона, что Шедоулендская Евангелистекая Церковь проводит завтра Распродажу Старых Вещей и Богослужение для Недужных.
О чем он думал всерьез, так это о климаксологии. Остаток дня и во время ночных событий он размышлял о системе Мучо. Он нарисовал свой климаксологический график, насколько мог припомнить правила, и нашел его на удивление точным, столь же точным, как (на большее климаксология и не претендовала) астрология и хиромантия. Обнаружилось, что жизнь Пирса сейчас спускается по большой кривой: в декабре ему исполнилось тридцать пять, и с вершины открылся широкий обзор (открылся ли? Да), но вскорости его крохотная машина все быстрее начнет катиться вниз по склону.
Он попытался разобраться в своем старом духовном календаре, который велся с большим небрежением. В конце концов ему понадобились карандаш и бумага — для вычислений.
В последний раз он был на взлете в те шикарные, блестящие месяцы, когда состоял консортом при торговке кокаином: он поднимался в буквальном смысле — в зеркальном лифте, в голой бетонной башне, в квартиру с огромными окнами, залитыми закатом, где он и она жили и тратили.
Что ж, а потом он выпал из орлиного гнезда.
Изучая грубые кривые графика — уродливые «русские горки», — он покусывал ластик, увенчивающий карандаш. В позапрошлый Год Великого Подъема не только он двигался вверх и вниз, но и весь город, вся нация бряцала колокольцами, болтала и вопила. Весь мир, от Парижа до Праги. Почти как будто…
Да. Почти как будто.
В один миг он увидел, как легким штрихом улучшить климатологическую теорию, добавить эпициклы, чтобы десятикрат увеличить ее могущество, — Майку Мучо такое и не снилось, он не видел, какие возможности таятся в его схеме.
Что случается, когда восходящая кривая семилетнего цикла человеческой жизни (скажем, жизни мыслителя или созидателя) совпадает с неясными шевелениями и всплесками в жизни общественной? Тогда тот, кто живет этой жизнью, и вообще все, кто находится в той же точке таких же циклов, узрят вокруг себя неостановимое, величественное коловращение, иначе сказать революцию, вздыбленную Волну Истории, тогда как остальные, каждый на своей точке своего цикла, увидят только смятение, беспорядки, варварские ватаги.
Собственно, эти люди на подъеме могут сами сотворить революцию, просто потому, что видят ее сквозь радужные климаксологические очки, без которых не увидишь ничего.
Потому что душам, которые проходят через эти циклы, и мировая история будет, естественно, казаться столь же циклической, и нынешний исторический момент они нанесут на ту же точку графика, в которой сами находятся. Циклы взлетов и падений, шансов и ретирад питают нашу уверенность, что в каждой жизни бывает всякое, что недавнее прошлое — скучная закрытая книга, а настоящее полно волнующих и безграничных возможностей или, наоборот, что это десятилетие бесплодно — пора обрывков и лохмотьев — по сравнению со старыми добрыми временами. Циклы могут объяснить и неимоверную, неоспоримую убежденность в том, что мир («мир», весь мир, человеческая жизнь в ее совокупности) на самом деле состоит из этих обширных сдвигов, карабканья на пик и падений, каждое из которых навсегда отделяет нас от старого мира, и ничто нас с ним больше не связывает, кроме меняющихся и ненадежных воспоминаний, которые суть части нового мира, но не старого.
Да! Вот оно что: частный человек всю мировую жизнь описывает в единственно известных ему терминах, перетолковывает ее по мере движения к новым циклам, и толкования меняются — от счастливых ожиданий (Год Великого Подъема) к уверенности (период плато) сквозь нарастающие противоречия и конфликты (Год Великого Штопора) и к угрюмой тюрьме подавленности и отказа от перемен (нижняя точка).
И когда время и душа, что воспринимает его, приближаются к медиане (так и Пирс вскоре приблизится к ней), тогда наступает Время Перехода и поднимается ветер возможностей, который всегда дует на границе Тогда и Сейчас, между Тут и Там. Близ этих колюров рождаются новые боги, великие дэмоны, создающие себя из обломков созданий старых и малых; тогда душа познает ужасные тайны, скрытые истории мира, имена архонтов. Тогда мы творим магию — или враждуем с ней.
Господи, да это же просто психология, все это внутри, а не снаружи мира; может быть, ты и вообразить себе не сможешь, что однажды мир был другим, пока не поймешь, хотя бы смутно, что и ты раньше был другим. Может быть, это понял Крафт, когда писал свою книгу, направляясь одновременно к смерти и Великому Климактерию. Может быть, его последняя книга была чем-то вроде автобиографии. Может быть, ею станет и книга Пирса; история не мира, но души, «змей и лестниц»,[476] стремлений и поражений, что вершатся меж землей и далеким небосводом, неизменными и вечными сферами.
Он скрутил папиросу, чувствуя глубокое довольство эвгемериста,[477] который свел миф к разумной основе, а все же от него не отрекся.
Робби сидел на другом конце кушетки в одних шортах, улыбаясь счастливым мыслям отца; потом он поднес к губам серебряную флейту, опустил долгие ресницы и принялся играть.