6
Увидав на обрыве Маркела, Митька юркнул в густую заросль ветельника, припрятал там кол и через минуту выскочил:
– Паша! Что ты делаешь? Убьешь свиней. Разве скотина виновата? Маркел Петрович, гляди, что сын-то делает. Убьешь! Паша! Уйди, уйди от дыры-то!
Быстро перескочил через плетень, выхватил кол из рук Павла. Павел остановился, заржал, затем рванул кол из рук Митьки, взмахнул им над собой.
– Что ты, что ты, Паша? – Митька запрыгал в топи по кочкам.
Свиньи с огорода повыскакивали в дыру плетня, взвизгивая, одна за другой, тропочкой, будто поезд – впереди паровоз, лопоухий хряк, за ним вагончики, – кинулись на огороды к Крапивному долу.
На огородах возились бабы, старики-караульщики. Завидя свиней, они– с мотыгами, лопатами кинулись им навстречу. Свиньи с визгом наступали, путаясь в бабьих юбках, прорывая фронт, рвали плети тыкв, сбивали с ног ребятишек, стариков. Чижик выскочил из шалаша, кинулся наперерез хряку и со всего размаха ударил его колом в переносицу. Боров сунулся в хилые зеленя, хрюкнул, потом задрыгал ногами, выбивая из земли горошки молодого картофеля. А свиньи, обалдев от криков, ударов, потеряв своего вожака, кинулись обратно в Широкое. В эту минуту из-за речки и появился Маркел Быков.
– Маркел Петрович, – пожаловался Чижик, – кто-то, демон, хряка укокошил! Во-от – гляди… Ах, и поднялась же рука на скотину! – и попятился в шалаш.
Бабы, ребятишки, старики окружили дрыгающего ногами хряка. Над ним, бледный, втягивая в себя воздух, нагнулся Маркел и глухо прогнусил:
– Нету ли ножа?
– Может, еще отойдет, – проговорил, выглядывая из шалаша, Чижик.
Кто-то еще тише добавил из толпы:
– Они живучи – свиньи…
– Нет уж… нож бы… – сдерживая слезы, попросил Маркел.
К толпе подошел Чухляв, глянув на хряка, сказал:
– Канительщики! Укокошили чужого борова. Свой бы, – и, согнувшись, пошел от конопляника.
7
Поделили чухлявскую избу. Тонкую перегородку поставили, а не прошибешь. За перегородкой Яшка со Стешкой. И в голове у Егора Степановича перегородки, запруды:
«Сын родной… отец родной… в одном доме, а в разных углах. Как жить? Рядом жить с родной кровью своей, а ей-то и слова не скажи».
Одернул рубашку Егор Степанович, в окно глянул, сокрушенно подумал:
«Что порядки какие? Сроду отец за детей своих в огонь, аль куда, и нет того, чтобы дети за отца».
И видит Егор Степанович – у двора куры возятся. Чужие куры, Николая Пырякина, смешались с курами Чухлява… зернышки собирают, чепуху разную – и ничего. А ведь чужие. Не из одного гнезда.
– Эх, – крякнул он и ушел в заднюю избу. Через окно видит – и все-то на ум лезет, – у плетня стоит рыдван недоделанный. Думал Егор Степанович третью лошадку купить, рыдван по этому случаю заказал, мордвина пригласил на уборку в лето. Пришлось мордвина прогнать. Не ко двору пришелся? Нет, чего там. Какой там мордвин, коль в доме перегородку устроили.
– Мужик, завтракать, – позвала Клуня. – Нонче лепешки, любишь ты их.
– Где Яшка?
– У сватов, видно. Утрось еще ушли… Ну, что, не отошел хряк-то у Маркела?
– Вот зачастили, ненароком, видно…
– Он, хряк-то большой был, пудов на двенадцать поди, – старается отвести разговор Клуня и ставит перед Чухлявом лепешки.
– Эх, старуха, – видя ее хитрость, говорит Чухляв и жмется, думает: «Вот мерзну. Чуть холод – мерзну. Чего ждал, того нет, а это вот прикатило. И отчего все так… коверкается, ломается?»
Ладить хотел все Егор Степанович, ладить так, чтобы и скрипу не было. А оно – везде прорывы: латай, не латай – все одно.
Откуда-то из седой дали выплыло: молодой, удалой парень Егорка Чухляв, буйный, ералашный, цепкий.
«Ну, и Яшка, – думает Чухляв, – моей закваски. Гляди, вдвоем-то бы чего. наделали. Сила у него есть, сноровка есть, язык не зря повешен: гляди как на днях Плакущева обрезал, тот ажио завертелся, как собачонка от удара… Эх, перевернуть бы все задом наперед – назад бы года сбросить, жить с переду начать, зная, где овраги, где буераки, а где и бегом можно. Только бы жить начать обратно. Не начнешь. Года – это тебе не шашки на счетах. Шашки – взял прибавил, взял убавил. А вот года – сил уж тут никаких нет». – Егор Степанович глубоко вздохнул и проговорил:
– На Афон-гору уйти? Бают, Афон-гору срыли…
И тут же рассмеялся зло, вспомнив, как вчера, поздно ночью, за перегородкой скрипнула дверь и кто-то вошел на Яшкину половину.
– Тише, Аннушку разбудишь. Эй, ты-ы! – послышался голос Стешки.
– Вишь… разбудишь… Мы, бывало, под колоколами спали – и то ничего. А это – не пикни… Благородие ваше.
8
Это не белый меловой с изрезанными обрывами берег. Это солнце. Его много, – оно льется сверху потоками, изобильно звенит, заглушая всплески воды, дуновение игривого ветра. А в солнце, ближе к Волге, расстегнув ворот рубашки, на руках с Аннушкой стоит Яшка и смеется. Аннушка лепечет, теребит его за ухо, а он отбивается, отклоняя голову:
– Не дури, деваха, не дури… Ты вот гляди, мать-то!
Будто белуга, барахтается Стешка в Волге. Она вытягивается, бьет ногами-плавниками, и там, где она бьет, взлетают столбы брызг, клубится пена и, точно молодой ледок, несется вниз, тает. На воде белым пятном зыбится спина Стешки, а по спине вверх, по хребту во всю длину вьется сизая бороздка… и когда Стешка, по-мужичьи взмахивая руками, кидается вплавь от берега – бороздка на спине изгибается и, кажется, ползет к надплечью. Яшка смотрит на Стешку, на ее сизую бороздку, на извилины тела – и смеется.
– Ух, Яшка! – кричит Стешка. – Яша! Вода-то какая… У-ух! Ты посади Аннушку, а сам плыви… И скорей.
– Катай! Катай! – отвечает Яшка и, усадив Аннушку на берегу, подбрасывает ей камешки – синие, красные, пестрые, скользкие, оглаженные водою, омытые. – Играй, деваха… играй, – говорит он и хочет стянуть с себя рубаху.
Аннушка руками загребла камешки, в рот сунула.
– Э-э, деваха… Это не едят… это тебе не пряники… Подавиться можешь, – и опять смеется, уже раскатисто: – Что? В рот не лезут?… Рот, значит, мал! Ничего, подрастет.
А с Волги громко, звучно, призывно:
– Я-ша-а-а!
– Сейчас! – Яшка смахнул с себя рубашку, шаровары и со всего разбега, подпрыгнув, ядром метнулся в Волгу. Столб брызг вырвался из воды, мелькнул на солнце. Яшка вынырнул и, разрезая гладь реки, быстро нагнал Стешку.
– За мной, Стешка! За мной!
Две белуги вытянулись наперерез Волге. Они уходили все дальше и дальше, оставляя после себя кудрявый след пены. Через несколько минут скрылись из виду белые спины, и только две головы, будто баканы вдали, колыхались на просторах реки. Они покачивались в водяной колыбели, уносясь все дальше, вниз по течению, к песчаной рябоватой косе.
– Не отставай! – гулко, отчетливо, низко над водой пронесся призыв Яшки.
Еще дальше. Уже не баканами, а двумя точками двигались две головы. Но вот они замедлили движение, одна из них – передняя – высунулась из воды, следом за ней выделились плечи, потом поясница – и вот уже все сбитое, упругое тело Яшки заблестело на берегу косы. За ним вышла Стешка… и двое – молодые, сильные – побежали вверх по песчаной отмели, остановились на конце ее, и тогда опять приглушенно, призывно понеслось к меловому берегу:
– Аннушка-а-а!
Затем двое – нагие люди – в обнимку скрылись за песчаными дюнами.
Обратно они плыли медленней, тише, не желая расставаться с песчаной отмелью, с горячими от солнца дюнами, с безлюдьем. Яшка лег на спину, а Стешка резала воду боком – и они оба, голова в голову, двигались одинокие на солнечной постели – туда, где на меловом берегу развалилась маленькая Аннушка.
– Стешка… а ежели его назвать Солнышком? Ты понимаешь, нонче я больно солнышко почуял. Вот оно какое… сказать не знаю как.
Стешка хохотнула, зарылась лицом в воду, но оно все же горело материнским стыдом…