1
Катят годы в гору иль под гору – не разберешь, куда они катят. Стареют в порядках избы, к земле никнут, а углы гнилушками – майскими червячками – светятся в вечер.
Потеха ребятам: бегают они по задним порядкам, пугают девок гнилушками. Визжат девки. Визжат, будто с перепугу, да в визге-то у всех, – испуг желанный. А старики свое ворчат:
– Гниет все… труха.
Гнилые избы растаскиваются, на их месте вырастают новые, сосновые, смолою пахнущие. Кто новую избу в порядке построил, а кто и в старой век свой доживает, – под окном сидит, на мир, как кот, смотрит. Это бы ничего! Жили – и деды, и прадеды в гнилых избах жили, белого хлеба не видели, отдыха не знали. Это бы ничего. Лишь бы года не перепутались, лишь бы они в разные стороны не побежали. А в Широком – года будто перепутались. Не разберешь – где что. То все текло, как река у Шумкина родника, как Волга – в зиму ледяной корой заковывается, в лето – брагой бурлит у крутых берегов. До этого все шло в одну сторону – и думы и помыслы: с обычаем прадедов считались, чтили прадедов заветы и, умирая, молодым наказывали:
– Через какой порог отец твой шагал – и ты шагай. А тут все перепуталось.
Куда метнуться? Знать бы. Ведать бы.
А широковцы одно знают: за околицей, на «Брусках», где раньше в зарослях полыни валялся красный камень, где барин Сутягин жил, – на «Брусках» второе лето поет трактор свои моторные песни. Там не шлепает бороздой мужицкий лапоть, не омывается земля потом и в гуле не слышно песни жаворонка.
Большой ли дорогой, рубежом ли, через буераки идут широковцы – на чудо-машину глаза пялят, корявыми руками пахоту щупают:
– Где лошадям пахоты такой добиться? Где?
– Вот бузует!
– Покряхтывает только1.
И у кого-то застряла в голове моторная песнь, у кого-то думы иные родились. С этими думами носятся, у завалинок шепчутся, – так, вскользь будто, будто между прочим, а слух ползет из двора во двор – тревожит. А вечерами на утесе Стеньки Разина под тальянку девки и ребята горланят о сером жуке – тракторе. Девки и парни поют о тракторе, – и тот, кто, бывало, отворив окно, слушал песни о порке широковских стариков, – теперь слушает иную песнь, дивится:
– Откуда?
– Кто научил?
– Чему не учишь – тому учатся.
Да откуда?
Эта мысль жжет и Кирилла Ждаркина – не дает покоя. Третий год председательствует он. Третий год почет, уважение. Третий год дрожит над гнилой тыквешкой, ест ржанину, по примеру Плакущева, пшеничку бережет в амбаре, носит штаны посконные. Иссох – большая голова болтается на сухожильной шее, точно рукомойник на скрученном мочале. Зато – рядом с избой Маркела Быкова красуется шатровый домик Кирилла Ждаркина, а во дворе: коровка племенная, овцы, свинья и в конюшне Серко быстроногий – рысак в славе по округу.
Да вот и у Кирилла ералаш.
– Свою бы земличку иметь, – советует, сидя на камне у подвала, Илья Максимович. – На своей земле что хошь и как хошь, а тут покряхтишь.
Кирилл выкинул из подвала для просушки шестнадцатый мешок картошки, у двора насыпал огромную кучу. Намерен завтра отправить в город: в это время в городе продать выгодно. Хотел спуститься за семнадцатым мешком, да слова Ильи Максимовича остановили. Он искоса посмотрел на Плакущева:
– Со своей-то земличкой как бы опять на зады не отправиться?!
– Ну, чай, ты теперь в силе. Отправятся, у кого зацепиться не за что… А ты – ты в гору бегом пошел.
– Захар Катаев вон группой на Винную поляну хочет да – трактор. Это ловчее, пожалуй, будет…
У Плакущева под лохматыми бровями глаза сузились:
«Молод еще, – думает, – а сорвется – не удержать. В эти годы срыв – беда», – и он встал, похлопал Кирилла ласково по плечу, будто бабу любимую.
– Дружок ты мой, ну, что те мирно-то не живется? Народ к тебе в полном уважении, а ты – вон чего, шумишь. Мирно живи, с осторожной. Да и то заруби – под лежачий-то камень вода не течет, – но тут же спохватился: велит мохом обрасти. – Не то хотел. Хочу сказать, вот метлу переломи… А-а? Не переломишь? Развяжи ее – шутя.
– Старинка!
И тут же припомнил Кирилл: несколько дней тому назад снова поймал его Степан Огнев. «Строю, – сказал, – то, за что кровь проливали. А ты?» А Кирилл что? Что ответить? Действительно – бабу он себе нажил, Зинку. Раздобрела баба: зад, что седло хорошее. Ну, еще? Еще – коня нажил. Еще – дом шатровый. Еще – огород. «Эх, за это воевали?… В болото носом сунулся, товарищ Ждаркин, в болото».
– Старинка, – еще раз кинул он Илье Максимовичу, – в затылок глядеть. Привыкли вы зубами землю царапать… зубы повыкрошили, а все за это.
– Ты, – даже чуточку подпрыгнул от неожиданности Илья Максимович, – про народ-то не говори! Не говори про народ-то. Знаешь, его от себя упустишь – тогда трещать нам с тобой… Не трожь, а послушай.
– Кирилл Сенафонтыч, – заговорила, подойдя ко двору, вдова Дуня Пчелкина, – войди в мою сиротскую долю. Ребятишкам жрать нечего… Картошки дай. Своя уродится – отдам.
У Кирилла злоба:
«Что лезут все? Я ж ни к кому не лезу… А эти лезут… Лодыри… Лень посеять да приберечь».
Чтобы отвязаться от Пчелкиной, выбрав с десяток полугнилых картофелин – подал.
– Эх! На-ка, обожрись! – И картошка с треском разлетелась под ногами у Кирилла. – А еще бают – коммунист! Ты-ы на кого копишь? Ни детей, ни чертей, а копишь… В могилку заберешь?… Копи, копи, а я победнее к кому пойду… Кулачок новоявленный…
– Ты… Ты этого не можешь… не смеешь, – крикнул было он, но в эту секунду у него внутри все оборвалось. Он миг стоял, будто оглушенный, затем пинком ноги открыл калитку и крикнул Зинке:
– Лошадь запряги, картошки наложи – и Пчелкиной…
– Батюшки! Что ты это… аль…
– Отвези, говорю!
– Чай, как не отвезла! Я-то лето спину гнула, гнула…
– А говорю – отвези… Ну!
Из конюшни Серка быстроногого вывел – взмахивает на дыбы Серко, играет. Одернул его Кирилл, в телегу впряг, а Зинка в телегу руками вцепилась, взвыла:
– Не дам! Не дам, и не дам, и не дам!
И в Кирилле поднялась такая злоба – на себя, на телегу, на лошадь, на Зинку, что он, даже не давая себе отчета, наотмашь и со всей силой впервые ударил Зинку.
– Кирюш! – вскрикнул Илья Максимович и зашатался.
2
Потом Кирилл долго успокаивал Зинку, просил прощения, Зинка плакала, захлебываясь в слезах, а когда ушел Илья Максимович, утянула Кирилла в сенник…
Из сенника он вышел измятый. Долго стоял перед кучей картофеля. Затем отряхнулся, сплюнул, сказал:
– Позови кого… Ну, Митьку, что ль, Спирина. Пускай картошку в воз насыпет.
– А ты?
– В совет мне…
От своего двора Илья Максимович видел, как он спустился под гору и огородами пошел в край села. Илья Максимович склонил голову:
«…Что? Бился… За «Бруски» бился! Огнев «Бруски» крепко в руки забрал… Теперь с ним биться – все равно что в небо орать… Толку от этого?»
И этого мало – заовраженские взбудоражились, а за ними конец Кривой улицы потянулся. А Илья Максимович на своем крепко удержаться хочет, в свой порог крепко ногами уперся. Свой порог – община. В общине Илья Максимович, как щука в реке. А тут толкают… трещит все… И делать что-то надо – надо что-то?
Поднял голову и долго смотрел в сторону «Брусков».
А к вечеру и в Кривой улице поднялся переполох – собирались мужики у дворов кучечками. Накаливалась Кривая улица. Старики тыкали бородами в землю, рассыпались в говоре молодые – особо те, кто только в прошлую осень женами обзавелся.
– Молокососы вы… Молокососы, – кидали им.
– А у вас дерьма в голове больше всякого.
Никите Гурьянову Илья Максимович мысль подал:
– В зародыше Кирькину канитель похоронить.
Никита, будто кабан, ощетинился, без шапки носился от завалинки к завалинке и топтал начатое:
– С четырехполкой земли меньше! – уверял он.
Ему доказывали, чертя палками на земле: больше.