Так он проскрипел несколько недель – весь рождественский пост. На висках у него появились завитушки седин, а лоб еще больше покрылся морщинами.
Но сегодня ему стало совсем невтерпеж.
– В вик пошел хахаль-то наш, – буркнул он за обедом Клуне и тут же разозлился и на то, что заговорил с Клуней, и на то, что Клуня недоуменно посмотрела на него. Но, уж начав говорить, продолжал в злой хрипоте: – Огнев Степка подбил!.. Что глаза-то выпялила? Подбил – грамотку, слышь, достань, полдома у отца отхряпни!.. Получишь у меня!.. Получишь!.. Задрал нос! Ну, и ступай! А я вот возьму да и подожгу все!.. Вот те и вик-сик! Что он мне? Он наживал – сик твой?
– Уймись ты, старик, – голос у Клуни дрогнул, – все они молодые-то такие… Придет… Чай, своя кровь, родная…
Но и дрожь в голосе и тон, да и вообще, что бы когда ни говорила Клуня, – все это раздражало Егора Степановича.
– Не знай – своя, не знай – чужая!
У Клуни расширились зрачки, правая рука поднялась. Егор Степанович еще сильнее долбанул:
– И скорее со стороны – выродыш.
– Что ты, старик? – Клуня закрестила его. – Что ты? Опомнись.
– Не крести.
– У края могилы слова такие! Этого еще не слыхала. От своего сына отказ…
– Не крести, говорю… без тебя крещен. Сынка вон крести… В артель, слышь, пошел. Они сами-то за лето последние мохры спустили, вся срамота наружи… Наш хахаль к ним. Ну, дай ему свое добро, дай! А он его по ветру пустит. Ты жила, трудилась, копила, вон и сейчас болячки на титьках… А ему дай добро. Ну, дай, он те на старости-то лет пустит с сумой.
Но уж у Клуни прорвалось. Столько лет молчала, не перечила. Ложился иногда к ней под бок Егор Степанович, мял, спрашивал того, чего надобно ему было, после отворачивался, храпел боровом или уходил и сидел всю ночь под окном в задней избе – богатство свое стерег… и десятки лет – всю жизнь молчала Клуня.
– Заел ты, заел… всех заел! – неожиданно вырвалось у нее.
Егор Степанович вылупил глаза так, как будто вдруг заговорил тот чурбашок под сараем, на котором Чухляв всегда в тяжелые часы посиживал.
– Вот о-но как! Уходи! – взвизгнул он. – Ступай! И ты ступай! Все ступайте! И тебя я замучил. Всех замучил! Чего сидишь? Беги за сынком… Беги… а я…
Клуня открыла рот, хотела кинуть что-то злое, годами накопленное, а Егор Степанович вскочил на ноги, и худые жилистые руки потянулись к лампе.
– Все сожгу, все назло подпалю! Перепугалась, старая?! Где лампа? Все подпалю…
Но, сказав вместо спичек «лампа», он как-то разом свернулся и, выбежав из избы в сарай, сел на чурбак.
Тоска, одиночество загнанного волка насели на Егора Степановича. Казалось, и черепичная крыша под сугробами снега, и дубовые стойки сарая, и бледное небо – все давило, сжимало, все ополчилось против него…
Может, и прав Яшка? Может, уж старость Егора Степановича одолела? Кряхтеть, значит, ему осталось… Да нет: не хочет Егор Степанович кряхтеть и веревку с петлей на шею не намерен через переклад перекинуть… не намерен он этого делать. А что-то надо делать! Не ходить же сутулому, угрюмому, будто вшами заеденному, из угла в угол, не скрипеть же в молчаливой злобе на врага своего!..
Долго сидел в сарае, отыскивал зацепку. Временами его от дум отрывал протяжный плач Клуни, но это в его голове проходило почти так же бесследно, как облако по ясному небу. Думал о своем… И только совсем под вечер, когда за плетнем у самого сарая послышались шаги, Егор Степанович привскочил, глянул из окошечка конюшни в переулок – переулком шел охранник вод и лесничий Петр Кульков.
«Вот человек, – обрадовался Чухляв, – плут хотя, а у них бывает зачастую».
Потрусил через двор. За калиткой столкнулся с Куль-ковым.
– Зайди-ка, зайди, Петр Кузьмич, дело до тебя есть. Кульков чуть заупрямился. А Чухляв за рукав поволок его в избу.
– Что уж ты нонче и знаться с нами не хочешь? – и, войдя в избу, заторопился: – Клуня, поставь-ка самоварчик… разогрей нас, стариков… – Ключ из вязанки достал, сунул Клуне: – Самовар возьмешь, запри, смотри, чулан!
Удивилась Клуня и тому, что ключ доверил Чухляв, и тому, что заставил ставить самовар. В чулан пошла, с верхней полки самовар достала, в трубу самоварную глянула – там пауки себе жилье завели. Тряхнула самовар – из трубы посыпались пауки, побежали в разные стороны. Клуня босой ногой подавила пауков, в самовар воды налила.
Шумит самовар, радуется. На столе дело разделывает, из двух дырочек пар фырчит так, что потолок капельками покрылся. Это не понравилось Чухляву – дырочки у самовара прикрыл, самовар будто обиделся, запищал.
– Ты слышь-ка, Петр Кузьмич, – начал Чухляв, – ты у них там бываешь, у этих, у властителей… Растолкуй-ка мне, бают, закон такой выпустили: живи, кто как хошь, чужого не трогай и против воров – всеми мерами. Нашему трудовому крестьянству вольгота, и учись у нас – как и что. Ты как в этом деле, Петр Кузьмич?
Блюдечко с чайком оторвал Кульков от губ. Через блюдечко остренькими глазами на Чухлява чиркнул, промычал:
– Тронулись будто… А куда? Об этом трудно…
Чует Чухляв – знает Кульков, куда тронулись, а молчит, потому – мужик он плут первосортный. Коршуном около него Егор Степанович закружился. Родных Петра вспомнил, расхвалил, чистокровным рысаком отца обозвал, о братьях говорил – вот первые работники на селе! Потом подступил – лучше-де Кулькова и людей в селе не сыскать. Да что там в селе, в округе такой умной головы не встретишь. Тогда и Петр к уху Чухлява склонился, шепнул:
– Тронулись… Больно тронулись… Вид такой – буржуи все себе заберут… у власти они останутся – эти советчики, а в самом деле буржуи всем вертеть будут.
У Чухлява в башке – золотые столбушки: три тысячи, спрятанные в надежном месте. Об этом не сказал, а чтобы скрыть, засмеялся:
– Во-о-о-на-а-а! А я думал, ты совсем в их веру переправился. А ты вон что!
– Нет. – Еще ниже нагнулся Кульков, руки растопырил и растопырками – перед глазами Чухлява. – Нет! Я линии такой держусь: всяк человек должен свою точку искать. Нашел, крепко и держись на той точке. Какая бы власть ни была, рыжа, зелена ли – свою точку береги… При всякой власти, – он оттолкнулся от Чухлява, – при всякой власти жить можно: всякая власть – власть.
Руками взмахнул от радости Чухляв.
– Справедливо это ты, справедливо.
– Да, – Кульков икнул, – своей только точки держись. Ямки обходи, овраги и крутись. Умней крутись, – и он закрутил пальцем над столом.
Пили чай. Нагибали самовар: кипяток к концу подходил. Чухляв подолом рубахи с лица пот стер, и опять:
– А как, Петр Кузьмич, нонче насчет разделу – в порядке это?
– Да-а как тебе? Говорят, в порядке, – у Кулькова вновь забегали глаза. – Впрочем, как знать? Нонче какой порядок?
– Выгнать, на прямую тебе говорю, из дому можно?
– Ты что, делиться, что ль, задумал?
– Выгнать! А ты – делиться.
– Ты, – зашептал Кульков, – точку свою не забывай. Законы что – их и так и эдак повернуть можно, на то и законы. Только умеючи вертеть надо. А не сумел – другую дверь в избе проделают. Понял? Ты не гони его! Не гони! Пускай придет. А ты его исподволь: не тем, так другим ковыряй… Капля, – вскрикнул Петр, – и та камень точит… А ты, чай! да эх! Знаю я тебя! – Он оттолкнул от себя Чухлява и раскатисто засмеялся. – Он в суд подаст. А ты в суде свое: «Я-де его не гоню, молодой он, от молодости это у него. Вот и хочет от молодости хозяйство нарушить». «Рано, значит, – скажет ему суд, – рано тебя, Яков, до хозяйства допускать». Понял?
– Так, так, – Чухляв мотнул головой.
– Точку свою не забывай.
После ухода Кулькова Егор Степанович долго ходил из угла в угол, ждал Яшку. И на другой день ждал:
«Яшка придет! Чай, хоть вид подаст, «прощенья, мол, прошу». Прощу его, а там видать будет».
Но Яшка не шел.
И на третий день не выдержал Чухляв – Клуне буркнул:
– Ступай, позови. Чай, не зверь я. Пускай идут.
К вечеру Клуня привела молодых.