По этой-то причине, вернувшись с войны, Лысаков вот уже более десяти лет не расставался с военной формой, а по большим праздникам надевал новый, хранившийся в шифоньере китель с блестящими погонами младшего лейтенанта, и ему приятно было слышать «Ну и оригинал же наш Лысаков, страсть как полюбилась ему военная форма не снимает…» Желание быть не похожим, не таким, как все, а особенным, заставило Лысакова поехать в Ставрополь и отыскать там своего фронтового друга прораба Загорянского. Этот Загорянский, человек пожилой, носивший огненной масти куцую бородку без усов, построил Лысакову аккуратный домишко, каких еще никто не строил не только в Птичьем, но даже в Ставрополе. «Таких домиков теперь будет только два, — хвастался Загорянский, — один у тебя, Кирилл, а другой в Румынии, в Синайе… Помнишь, когда наша часть остановилась там на один день, я и приметил этот домишко и зарисовал его на память. Так что, Кирилл, в Птичьем теперь стоит родной брат того, синайского домика. Это и есть, Кирилл Михайлович, дом с мезонином».
Незнакомое слово «мезонин» не прижилось в Птичьем, не подружило с другими словами, и как ни старался Лысаков, чтобы хуторяне непременно говорили «лысаковский дом с мезонином», ничего из этого не вышло. В обиход вошло название несколько даже обидное «Лысаковская скворешня». Два крохотных оконца этой «скворешни» белели занавесками, день и ночь они смотрели на стоявшие по ту сторону улицы хатенки и землянки. Оконца как бы говорили «Мыто смотрим и будем смотреть, куда же денешься, а только нам так совестно, так совестно!» Надстройка над домом и в самом деле всем своим видом напоминала скворечню, и всякий новый человек, проезжая по хутору, невольно поворачивал к ней голову, улыбался и сам себе бубнил «И откуда, скажи, в Птичьем появилось такое гнездо! Будто и нету тут ни каменистого берега и не шумит море… Совершенно непонятно, как мог такой славный особнячок прирасти к Птичьей земле. Вот оно, наглядное движение вперед, вот оно, осязаемое новшество колхозного села». Тот же из приезжих, кто узнавал, что особнячок принадлежит бригадиру, к сказанному добавлял «Э, по всему видно, в Птичьем живет славная птица! Ишь какое гнездо смастерил бригадир!»
Хозяин «дома с мезонином» любил приглашать к себе гостей, особенно тех, кто заявлялся в Птичье с командировочным удостоверением районных работников, корреспондентов, фотографов. Видеть в своем доме сына Ивана Лукича Лысаков почитал за счастье, и как только Иван переступил порог и очутился в небольшой прихожей, Лысаков, хвастаясь, начал расхваливать решительно все и свою тещу, женщину еще нестарую, с проворными руками, знаменитую тем, что на ее попечении было все лысаковское подворье; и жену Марфушу, которая испуганно смотрела на Ивана, стыдливо краснела, а ее ласковые, доверчивые глаза говорили «Ей-богу, я тут ни при чем, это мой Кирюша и моя мама»; и своих детей — дочерей Татьяну, Елену и Надежду и сыновей Вячеслава и Станислава. В это время в мезонине открылся такой стук и грохот, что Иван невольно взглянул на потолок, не отвалится ли штукатурка.
— Это мои ребятки малость пошумливают, — сказал Лысаков. — Детвору я поселил в мезонине, и вот они там такое выделывают — беда! Мамо, усмирите внуков!
Эти слова были произнесены хотя и строго, но с гордостью, так что между слов внимательное ухо могло услышать «И детки у меня шумливые, и жизнь у нас веселая, но это еще девочек дома нету, а когда соберется вся семья…»
После этого гостя провели по всем комнатам — три внизу и четвертая наверху. Комнаты как комнаты, светлые, чистенькие, и только удивляло Ивана изобилие в них «художественной» продукции, которая плодится в артелях «Художник», затем развозится по рынкам, какие только есть в городах и станицах — от Темрюка до села Петровского на Ставропольщине. Со стены на Ивана смотрели лебеди, точно впаянные в чер-нильно-синее озеро, а на зеленом бережку для полноты лирической картины в непринужденной позе полулежала девушка-русалка с раскрашенными под лен косами; или, простирая руки вверх, мило улыбалась балерина, ноги которой снизу получились почему-то кривыми и несколько утолщенными — явный недосмотр живописца; или угрожающе таращил глаза не то олень, не то дикий кавказский тур, так и готовый вонзить в гостя свои непомерно длинные рога; или какой-то старомодный украинец в красных, раздутых, как паруса, шароварах выкидывал такого трепака, что Иван отошел подальше от этого буйного плясуна и молча покачал головой.
— Ну, что? Как запорожец? — спросил Лысаков, заметив на лице у Ивана не то испуг, не то удивление. — Хорош, стервец!
Иван молчал.
— Чего это у него вид такой страхолюдный? — спросила Ксения.
— Уморился, — с улыбкой ответил Лысаков. — Попробуй попляши! Иной раз гляжу на него и думаю вот выскочит на середину комнаты и понесется… Лихой, черт! Что ты скажешь?
Лысаков не стал ждать ответа и повел Ивана во двор. Тут тоже было что посмотреть. Прежде всего бассейн для дождевой воды, которая по трубам стекала с крыши. Это было сооружение, похожее на огромный кувшин с деревянной крышкой, зарытый по самое горлышко в землю. Лысаков поднял крышку и заставил Ивана заглянуть в горлышко — из бассейна повеяло прохладой и где-то в темноте блеснула вода. После бассейна осмотрели виноград, который поднялся почти до крыши. «Ты знаешь, какое ему название? Женское имя — Изабелла. Хороший виноград, но ещё не родит…» Иван похвалиеел «Изабеллу» и следом за Лысаковым прошел в молодой садок. Невысокие, стройные черешни, яблони и абрикосы радовали глаз, в свежей листве кое-где прятались плоды. Черешни пунцово краснели. Лысаков сорвал с десяток ягод и угостил Ивана. Черешни были вкусные. Иван смотрел на моло-денький сад и не мог понять, почему только во дворе Лысакова есть ягоды и свежая зелень? Почему бы не раскинуть сад в пойме Егорлыка или! за Птичьим, и почему бы не зеленеть деревьям в каждом дворе?
— Удивляешься? — спросил Лысаков, улыбаясь одними глазами. — И не ты один удивляешься! Вот этого-то удивления я достигал и, кажись, достиг. В Птичьем, где и акация сохнет, зеленеют такие красавицы! Живут, и еще как живут! В этом году попробуем не только своих черешен, но и яблок и абрикосов…
— Да, завидные красавицы, — согласился Иван. — Но почему они прижились только в твоем дворе? Меня как раз это удивило. Ведь мог бы расти сад общественный, колхозный!
Чудак, и еще какой чудак этот архитектор. Даже не верится, что сын Ивана Лукича, человек, по всему видно, неглупый, может задавать такие наивные вопросы! Улетел от батька, оторвался от жизни, а теперь ходит по земле и на ровном месте спотыкается. Лысаков пожелал иметь в своем дворе садок и имеет, а другой не пожелал — вот и все. Они, эти красавицы, потребовали не один воз чернозема и навоза, чтобы коренья их могли прижиться, и Лысаков ничего не пожалел. Что тут неясного? Или «мог бы расти сад общественный, колхозный»? Да, точно мог бы расти, а не растет. Но садок в моём дворе — это мой садок, моя личная радость, В сад за хутором — это сад чужой, общий и как ничейный. Что ж тут такого неясного?
Щуря улыбчивые, веселые глаза, Лысаков обо всем этом хотел поведать Ивану, но раздумал. Не поймет, да и как-то нехорошо бригадиру говорить об этом. И Лысаков, воспользовавшись тем, что подошла Марфуша и попросила к столу сказал:
— А ну, хозяюшка, чем ты нас попотчуешь? А то мы с Иваном здорово проголодались! Вячеслав, Станислав, бегите к машине и скажите тёте Ксении, чтоб шла завтракать!
Марфуша, женщина невысокая, с таким тонким, девичьим станом, что никто бы не поверил, что она родила пятерых детей, принесла полную сковороду яичницы с салом, разложила ее по тарелкам и, коснувшись губами уха мужа, сказала шепотом
— Кирюша, не спеши. Еще будут вареники со сметаной.
Лысаков утвердительно кивнул головой и, не мешкая, приступил к еде. Но не успели Иван и Ксения попробовать хорошо поджаренной яичницы, как Лысаков отодвинул пустую тарелку и взял из рук жены полотенце. Вытирая замасленные губы, сказал