— Было, а теперь не будет.
— Злишь батька? Ох, не зли, а то я дюже сердитый, ты это знаешь!
— Знаю, — покорно ответил Иван.
— Так ты хоть на людях почитай меня за батька, называй батей, и не тыкай, не срами!
— Ладно, постараюсь…
— Да разве трудно сказать: батя? — Снова Иван Лукич хотел смягчить свои отношения с сыном и, стараясь быть добрым, ласковым, добавил: — Почему не позвонил, не предупредил? Послал бы машину. У нас же их целый табун!
— Приехал и так. Дорога-то знакома. — Иван с усмешкой в голубых глазах посмотрел на отца. — А вот как мне добраться до твоего нового дома? Далеко отсюда построился?
Иван Лукич подошел к столу, поймал скольз-скую кнопочку, и Саша тотчас вырос на пороге.
— Саша! Скажи Ксении, пусть, отвезет Ивана домой.
И опять Саша дружески, доверительно улыбнулся глазами Ивану и, повернувшись на каблуках, вышел.
— Помнишь Ксению Короткому? — спросил Иван Лукич, поглаживая усы. — Младшая дочка Ивана Короткова? Да ты в школу с нею бегал. Твоя ровесница. Так вот она тебя мигом отвезет. Теперь Ксения — шофер, и не Короткова, а Го-лощекова. Муж её — экспедитор колхоза, Петр Голощеков. Так что поезжай, Ваня, в мой новый дом, рядом — Егорлык, можешь искупаться, отдохнуть. Ежели матери нет дома, так пусть Ксения съездит в детские ясли: мать там часто бывает. Я поехал бы с тобой, но меня, сам видишь, люди ждут. У каждого ко мне дело, всем я, брат, нужен. Вечерком приеду. Поговорим, потолкуем по-родственному. Водочку пьешь? Не научился? Это, брат, хорошо. Но все-таки мы по рюмочке выпьем за твое благополучное возвращение.
Иван не ответил и вышел из кабинета. Минут через десять появилась Ксения и, потупив глаза, сказала:
— Иван Лукич, он не захотел ехать.
— Почему?
— Разве я знаю…
— Он тебя обидел?
— Нет, что вы! — И ещё больше потупила глаза, краснея. — Я открыла дверку, сказала, что вмиг домчимся. Зверем на меня покосился и ушел… к Григорию… Да вы поглядите.
Иван Лукич посмотрел в окно. По пыльной улице, взвалив чемодан и рулончик бумаги на плечо, неся на руке плащ, горбясь и чуть прихрамывая, шел Иван. «Эх, Ваня, Ваня, — думал Иван Лукич, стоя у окна, — узнаю и походку твою, и норов твой колючий. Может, зря мы снова повстречались, может, и не надо было тебе сюда возвращаться?..»
— Ну, иди, иди, Ксюша, — сказал он, продолжая смотреть в окно. — Сегодня никуда не поедем. Отдохни.
Ксения ушла. Иван Лукич угрюмо смотрел на улицу. Видел, как Иван свернул в ближний переулок и скрылся за хатой. «Так, так, знать, не пожелал навестить батьково жилище, свернул на знакомую дорожку, — думал он. — И какой же ты, оказывается, гордец, Иван Иванович! Даже взглянуть на новый дом не захотел. А я-то, старый дурень, воздвигал, старался. Думал, вернется Иван, поглядит на новый дом, обрадуется… Нет, не обрадовался. Эх, Иван, Иван, и в кого ты такой уродился?»
Махнул рукой и отошел от окна. Двумя пальцами поймал спрятанную под крышкой стола кнопку, нажал её. На пороге появился Саша.
— Сашко, надо начинать. Тех женщин, что с детишками, впусти первыми.
Иван Лукич уселся за стол и тяжко вздохнул. Сын Иван никак не уходил из головы. Ну, вернулся, и хорошо, пусть себе и сочиняет диплом и живет-поживает, как ему хочется. Не пошел в новый дом? Сегодня не пошел, а завтра пойдет. С отцом не был ласков? А разве все сыновья ласковы со своими отцами? «Да, да, верно, не все, конечно. Дичится, хмурится, видно, все же затаил в душе обиду…»
Саша не уходил, очевидно, хотел ещё что-то сказать, но не решался, а Ивану Лукичу казалось, что это стоял его сын Иван. «Ну что, бродяга, потянуло тебя не в новый дом, а в старое гнездо? Ну, иди, иди, Ваня, это ничего. В том гнезде ты появился на свет, там живут дед твой Лука и брат Григорий. Повидайся сперва с ними, а тогда и в новый дом приходи».
Иван Лукич закрыл ладонью глаза, и ему послышалось, будто Иван ласково и тихо отвечал: «А вы, батя, не печальтесь. Я только на часок загляну к дедушке Луке и к брату Грише. А жить я буду у вас и с вами. А с кем мне жить? Диплом — это так, для виду, а приехал я, чтобы с вами повидаться». — «Вот и молодчина, Иван. Знать, не злобствуешь, не серчаешь? И батей и на вы называешь…» — «Ну что вы, батя, за что же на вас серчать? Тогда я был молод, ну и погорячился…» — «Это хорошо, я знал, что сердце у тебя, Иван, как и у меня, отходчивое… И ты должен знать, хоть я тогда сдуру и отхлестал тебя плетью, а люблю тебя, Ваня, больше, нежели Григория или Алексея…»
— …Я думаю, Иван Лукич, за женщинами надо впустить тех стариков…
— Что ты сказал, Саша?
— Два старика прибыли из Птичьего… Сутра сидят и ждут.
— Что там у них?
— Бытовое дело… Насчет земли под индивидуальную застройку. От сынов хотят отделиться.
— Послал бы к бригадиру… Или в Совет. Есть же земельная комиссия…
— Рекомендовал… Нет, только к вам желают.
— Хорошо. Приму.
XVI
Ни с чем нельзя было сравнить то чувство, которое испытал Иван, приближаясь к родному крову. В груди непривычно защемило, сердце кольнула острая боль, и к горлу подкатились слезы, когда он взглянул и среди хат и хатенок, так разительно схожих между собой, сразу отличил одну. Она заслонила собой весь свет и была такая близкая и такая своя, что Ивану захотелось побежать и прикоснуться к хате руками, прильнуть телом к её постаревшим стенам со стежками дождевых потеков, будто со следами застаревших слез. Иван видел знакомую изгородь из серой глины, те же хворостяные воротца — вот так же и в ту ночь, когда он гнулся под ударами плетки, эти воротца, помнится, тоже были чуточку приоткрыты. И так же, как и девять лет назад, квадратные оконца подслеповато смотрели на уходившую к Егорлыку улицу.
Под окнами — завалинка, низенькая, удобная для сидения. Особенно, помнится, хорошо было посидеть на ней в предвечерний час, когда над Журавлями сгущались сумерки, а в окнах жарким полымем догорал закат. И точно так же, как и прежде, грелась на солнце крыша, слепленная из глины, круто замешанной на овсяной соломе, — такую ни дожди не размоют, ни ветры не сдерут. Когда же на гребешке крыши закачались, кланяясь Ивану, упругие, как проволока, стебельки сурепки, с желтыми, точно облитыми пчелиным медом, цветочками, Иван широко улыбнулся и невольно замедлил шаг. Ай да цветочки, ай да сурепка! Все цветет! И что за растение такое смелое! И как оно ухитряется каждый год взбираться на крышу и каким таким чудом прорастают там его зерна!
Любуясь сурепкой, Иван приблизился к двору и только тут вдруг в соседстве с землянкой увидел новый дом. В тесном дворе дом казался вели-каном. Свежий, ещё ни разу не политый дождем шифер матово белел на островерхой, как папаха, крыше, пустотой зияли проемы дверей, окон. Иван рассматривал новое строение и не мог понять, как могло это приземистое жилье заслонить собой и белую, как промытое полотно, крышу, и высокий каменный фундамент, и цельные, из шлакобетона, массивные стены сизого оттенка. Стены ещё не оштукатурены и вид имели такой крепкий, что их, казалось, нельзя было разрушить и снарядом. «И кто это возводит такое надежное укрепление в батьковом дворе? — думал Иван, остановившись у ворот. — Неужели Гришка так быстро разбогател? Вот оно как тут все без меня переменилось! По всему видно, не только моему батьке, а и Гришке стало тесновато в ней жить…»
Со двора сочился, точно сквозь сладкий сон, плакучий звук балалайки. Три струны, натужась, пели о том, как светит месяц и как светит ясный, и казалось, играла не балалайка, а где-то в бурьяне жужжали шмели. Грустный, чуть слышный напев струн так манил к себе, что Иван решительно распахнул ворота и вошел во двор.
Возле порога на низеньком стульчике сидел дед Лука, и балалайка в его костлявых, больших руках казалась щепкой. Его куцая, изрядно выцветшая бородка, пучковатые, как у кота, усы так побелели, что уже слегка покрылись прозеленью. На крохотной, смешно приподнятой голове кустились не волосы, а сизый пушок, еле-еле прикрывавший смуглый буграстый череп. В исподнем белье, старик согнул ноги и между колен удобно примостил балалайку. В эту минуту он был похож на чабана, занятого игрой на любимом инструменте, когда его отара стоитна водопое.