— Не знаю.
— Не у отца?
— Не знаю.
— Я всегда говорил, что четвертый корпус — гнездо заговорщиков, — сказал Толь.
— Ваше превосходительство имеет очень неверные сведения. В четвертом корпусе нет Тайного Общества, я за это отвечаю, — посмотрел на него Трубецкой с торжеством почти нескрываемым.
Толь замолчал с чувством охотника, у которого убежала дичь из-под носу. И государь нахмурился, тоже понял, что дело испорчено.
— Да сами-то вы, сами что? О себе говорите, принадлежали к Тайному Обществу?
— Принадлежал, ваше величество, — ответил Трубецкой спокойно: знал, что теперь уже не собьется.
— Диктатором были?
— Так точно.
— Хорош! Взводом, небось, командовать не умеет, а судьбами народов управлять хотел! Отчего же не были на площади?
— Видя, что им нужно одно мое имя, я отошел от них. Надеялся, впрочем, до последней минуты, что, оставаясь с ними в сношении, как бы в виде начальника, успею отвратить их от сего нелепого замысла.
— Какого? Цареубийства? — опять обрадовался, накинулся на него Толь.
«О цареубийстве никто не помышлял», — хотел ответить Трубецкой, но подумал, что это неправда, и сказал:
— В политических намерениях Общества цареубийства не было. Я хотел отвратить их от возмущения войск, от кровопролития ненужного.
— О возмущении знали? — спросил государь.
— Знал.
— И не донесли?
— Я и мысли не мог допустить, ваше величество, дать кому-либо право назвать меня подлецом.
— А теперь как вас назовут?
Трубецкой ничего не ответил, но посмотрел на государя так, что ему стало неловко.
— Да что вы, сударь, финтите? Говорите все, что знаете! — крикнул Николай грозно, начиная сердиться.
— Я больше ничего не знаю.
— Не знаете? А это что?
Быстро подошел к столу, взял четвертушку бумаги, проект конституции, — на письме лежала пуля, нарочно положил ее давеча, чтобы найти сразу.
— Этого тоже не знаете? Кто писал? Чья рука?
— Моя.
— А знаете, что я могу вас за это расстрелять тут на месте?
— Расстреляйте, государь, вы имеете право, — сказал Трубецкой и опять поднял глаза. Вспомнил: «На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
«Не надо сердиться! Не надо сердиться!» — подумал государь, но было уже поздно: знакомый восторг бешенства разлился по жилам огнем.
— А-а, вы думаете, вас расстреляют и вы интересны будете? — прошептал задыхающимся шепотом, приближая лицо к лицу его и наступая на него так, что он попятился. — Так нет же, не расстреляю, а в крепости сгною! В кандалы! В кандалы! На аршин под землею! Участь ваша будет ужасная, ужасная, ужасная!
Чем больше повторял это слово, тем больше чувствовал свое бессилие: вот он стоит перед ним и ничего не боится. Заточить, заковать, запытать, убить его может, а все-таки ничего с ним не сделает.
— Мерзавец! — закричал Николай, бросился на Трубецкого и схватил его за ворот. — Мундир замарал! Погоны долой! Погоны долой! Вот так! Вот так! Вот так!
Рвал, толкал, давил, тряс и, наконец, повалил его на пол.
— Ваше величество, — тихо сказал Трубецкой, стоя перед ним на коленях и глядя ему прямо в глаза. Государь понял: «Как вам не стыдно?» Опомнился. Оставил его, отошел, упал в кресло и закрыл лицо руками.
Все молча ждали, чем это кончится. Трубецкой встал и посмотрел на Николая с давешней тихой улыбкой. Если бы теперь тот увидел ее, то понял бы, что в этой улыбке — жалость.
Дверь из кабинета-спальни приотворилась. Великий князь Михаил Павлович осторожно высунул голову, заглянул и так же осторожно отдернул ее, закрыл дверь.
Молчанье длилось долго. Наконец, государь отнял руки от лица. Оно было неподвижно и непроницаемо.
Встал и указал Трубецкому на кресло у стола.
— Садитесь. Пишите жене, — сказал, не глядя на него. Трубецкой сел, взял перо и посмотрел на государя.
— Что прикажете писать, ваше величество?
— Что хотите.
Николай смотрел через плечо его на то, что он пишет.
«Друг мой, будь покойна и молись Богу»…
— Что тут много писать, напишите только: «Я буду жив и здоров», — сказал государь.
Трубецкой написал:
«Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров».
— «Буду жив и здоров». Припишите сверху: «Буду».
Он приписал. Государь взял письмо и отдал Шульгину.
— Извольте доставить княгине Трубецкой.
Шульгин вышел. Трубецкой встал. Опять наступило молчание. Государь стоял перед ним, все не глядя на него, опустив глаза, как будто не смел их поднять. Сел за стол и написал коменданту Сукину:
«Трубецкого в Алексеевский равелин, в номер 7».
Отдал записку Толю.
— Ну, ступайте, — проговорил и поднял глаза на Трубецкого. — Прошу не прогневаться, князь. Мое положение тоже незавидно, как сами изволите видеть, — усмехнулся криво и опять покраснел, почувствовал, что ничего не выходит, надулся, нахмурился. — Ступайте, ступайте все! — махнул рукою.
Когда вышли, сел на диван, на прежнее место. Замер, не двигаясь, но уже не дремал, а широко открытыми глазами глядел прямо перед собой, в зеркало. На стене, над диваном, висел большой, во весь рост портрет императора Павла Первого. Пламя свечей, догоравших в углу, на яшмовом столике, колебалось, мигало, и в этом мигающем свете портрет в зеркале ожил, как будто зашевелился, — вот-вот из рамы выступит: в облачении Гроссмейстера Мальтийского ордена, в пурпурной мантии, подобии архиерейского саккоса, — маленький человек с курносым лицом, глазами сумасшедшего и улыбкой мертвого черепа.
Сын смотрел на отца, отец — на сына, как будто хотели друг другу что-то сказать.
11 Марта — 14 Декабря. Тогда началось — теперь продолжается. «Меня задушат, как задушили отца», — вспомнил Николай слова братнины. Мог бы сказать себе самому, как Трубецкому давеча: «Участь твоя будет ужасная, ужасная!»
Встал, подошел к зеркалу. Внизу, у ног отца, отразилось лицо сына. Бледное, с воспаленными красными веками, с губами надутыми, как у мальчика, поставленного в угол, с волосами взъерошенными, как будто вставшими дыбом. Казалось, что это не он, а кто-то другой — двойник его, «самозванец», «император-выскочка».
Приблизил лицо свое к зеркалу. Губы искривились в усмешку, зашептали беззвучным шепотом:
— Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
Отшатнулся в ужасе: казалось, что это не он, а тот, другой, в зеркале, смеется и шепчет:
— Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Маринька! — сказал Голицын, открывая глаза. В первый раз очнулся после беспамятства. Еще давеча, в бреду, не видя ее, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может ее позвать.
— Что, Валерьян Михайлович, миленький? — наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. — Ну, что? что? — старалась понять, чего он хочет.
Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту черную дыру беспамятства, из которой только что вылез. Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество стклянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шелковым зеленым зонтиком, однообразно-тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике.
— Который час? — проговорил, наконец, с осторожным усилием.
— Половина седьмого, — ответила Маринька.
«Утра или вечера?» — хотел спросить и забыл — подумал о другом: сколько времени болен? Помолчал, отдохнул и спросил:
— Какой день?
— Четверг.
«А число?» — опять забыл спросить. Вдруг, в тишине, послышался глухой гул, подобный гулу далекого выстрела.
«Неужели все еще стреляют?» — удивился и вспомнил, что такие же гулы слышались ему сквозь бред, и каждый раз хотелось бежать туда, где стреляют, — двигал ногами, бежал — и стоял. «Стоя-стоя-стоячая!» однообразно-тихо тикали часики. И он понимал, что это значит: «революция стоячая».