Еще не рассвело, только небо начинало сереть, и снег на крышах белел.
Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь: всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.
На Английской набережной Голицын слез с саней — проезда дальше не было — и пошел пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; ее окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращенные жерлами во все главные улицы.
По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.
— Что это? — спросил Голицын.
— Покойники, — ответил ему кто-то боязливым шепотом. — Царство им небесное! Тоже ведь люди крещеные, а пихают под лед, как собак.
Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шепотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лед, спускали их всех, без разбора, не только мертвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда — к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
— А это что? Слышите? — опять спросил Голицын.
— А это — мытье да катанье, — ответили ему все тем же боязливым шепотом.
— Какое мытье да катанье?
— Ступай, сам погляди.
Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым — и катками укатывали; а на ступенях Сенатского крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше чинили весы в руках богини Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть — на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И все скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
«Не отскребут, — подумал Голицын. — Кровь из земли выступит и возопиет к Богу, и победит Зверя!»
КНИГА ВТОРАЯ
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Революция — на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я — император… Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
— Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же — революцию всесветную.
Разговор шел в приемной, между временным кабинетом — спальней государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.
Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
— Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое, если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, — повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
— Да, счастливо отделались, — сказал государь, чувствуя, что все еще сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук — муху паутиной.
— Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, — и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов, отрекшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!
— Перерезали бы всех?
— Всех, ваше величество.
— А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?
— Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович, предназначалась вашему величеству.
— А что, он еще жив?
— Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.
Помолчали.
— Ну, а как теперь, спокойно? — спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.
— Слава Богу, пока что спокойно.
— Много арестовано?
— Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток, да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.
— И Трубецкой — не главный?
— Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…
— Как выше? Что ты разумеешь?
— Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного Совета в этом деле замешаны.
— Кто же именно?
— Имен я бы не хотел называть.
— Имена, имена — я требую!
— Мордвинов, Сперанский…
— Быть не может! — прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, — и вот, только начинается.
— Да, ваше величество, все может начаться сызнова, — угадал Бенкендорф, как будто подслушал.
— Сперанский, Мордвинов! Не может быть, — повторил государь; все еще пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. — Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.
— Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь! Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело — даже сон прошел. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был — Бенкендорф будет.
Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.
— Извольте прочесть. Прелюбопытно.
— Что это?
— Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.
— Арестован?
— Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, — усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а, может быть, и сжалился — захотел государя побаловать. — Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» — кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?» — «Ну, как же не знать, говорят: муж — Константин, а жена — Конституция».