— Голицын? Не может быть…
— Хотите очную ставку?
— Нет, не надо…
Он вдруг замолчал.
— Извините, ваше превосходительство, — начал опять, и слезы задрожали в голосе, — минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Все к лучшему в этом лучшем из миров», — как говорит наш безносый философ.[60] Последний удар нанесен, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!
— Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?
— Подтверждаю, подтверждаю, обеими руками подписываю. Я убил графа Милорадовича. И если бы государь подъехал к каре, то и его убил бы. И всех, всех, — намеренье и согласье мое было на истребление всех членов царствующей фамилии… Ну, вот, господа, чего же вам больше? Казните, делайте со мной, что хотите. Прошу одной милости — приговора скорейшего. Смерти я не боюсь и сумею умереть как следует.
— Вместе умрем, Каховский! Ты не один, помни же, — вместе! — воскликнул Рылеев, и в голосе его была такая мольба, что сердце у Голицына замерло: поймет ли тот, ответит ли?
— Что он говорит? Что он говорит? Сделайте милость, ваше превосходительство, избавьте меня… Слушать противно…
— Полно, Каховский, не горячитесь, — сказал Чернышев, встал и взял его за руку.
Подушкин выглянул из-за двери. Голицын — тоже.
— Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, — ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. — Ну, что, говори!
Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:
— Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…
— Что? Что? Что? — наступал на него тот, сжав кулаки.
— Эй, ребята! — позвал Чернышев. Вбежал плац-майор с конвойными.
— Любил и люблю, — кончил Рылеев.
— Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! — закричал Каховский и кинулся на Рылеева, раздался звук пощечины.
Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.
Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец, поймал, выпил и спросил:
— Что он с ним сделал? Убил?
— Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, — ответил Затрапезный.
И опять как будто его самого ударили, Голицын почувствовал, что на лице его горит пощечина, и наслаждаясь болью и срамом, подумал:
«Так тебе и надо, подлец!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, — говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. — Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «удивлю Россию и Европу!»
Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, — не мог решить, очень он прост или очень хитер.
— Государь сам изволил читать ваш ответ, — помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. — Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях…
— Ну, будет, отец Петр, уходите, — сказал Голицын, бледнея.
Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.
— Уходите! — повторил Голицын, еще больше бледнея. — Я ваш совет исполнил. Чего же вам еще нужно?
— Да что, что такое. Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..
— А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!
— Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…
— Вон! Вон! — закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.
Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово — и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».
Не только отец Петр, но и все его покинули.
«Наконец-то в покое оставили», — сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.
Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец, бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто, среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:
— Eudoxie! Eudoxie!
«Маринька! Маринька!» — хотелось ответить Голицыну таким же воплем.
В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.
Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.
Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, — между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.
Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные перышки в различные фигуры — звезды, кресты, круги, многоугольники.
Или, сидя на койке, выдергивал бесконечную нитку, которой пристегивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один за другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.
Или следил, как паук ткет паутину, и завидовал: делом занят — не соскучится.
Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным желобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.
Или кружился по камере и выдолбленные на кирпичном полу ногами прежних жильцов ямки еще глубже выдалбливал.
Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтоб за этакую глупость
Могли мучиться мы так.
В углу, где умывался, на стене была надпись: «God damn your eyes».[61]
— Кто это писал? — спросил Безымянного.
— Англичанин.
— Что же с ним сделалось?
— Помер.
— От чего?
— От спячки. День и ночь спал, во сне и помер. «Вот и я умру так же, во сне», — подумал Голицын. Сделался слезлив, как баба. Когда звонили куранты заунывным, точно похоронным, звоном, хотелось плакать. Когда фейерверкер Шибаев приносил обед или чай с улыбкой особенно ласковой, тоже навертывались слезы. Однажды перечел записку Мариньки и как ребенок расплакался. А когда часовой заглянул в «глазок», стало стыдно; повернулся к нему спиною, хотел удержать слезы и не мог, — лились, неутолимые, отвратительно сладкие. «Вот что наделала крепость в две-три недели, а что будет дальше?» — подумал:
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю;
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
А как дошло до дела, испугался, ослабел, не захотел погибать; любил жизнь, потому что любил Мариньку. Любовь — подлость: чтобы умереть как следует, надо разлюбить, убить любовь, — из всех его страшных мыслей это была самая страшная.
С каждым днем тоска усиливалась, терпенье истощалось; сердце выболело, мысли мешались, и ему казалось, что он сходит с ума. Следил за собою и в каждом своем движении, слове, мысли находил признаки помешательства. Сначала был страх безумья, а потом страх этого страха. Сходил с ума на мысли, что сойдет с ума. «Уж скорее бы!» — думал с отчаянием и, стоя в углу, бился головой об стену. Или рассматривал отточенное жестяное перо вентилятора: нельзя ли зарезаться?