Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанес его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело — мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
— Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскаленного добела, ужас государя превратился в бешенство.
— Второе! Пли! — закричал он, и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и еще каким-то страшным звукам, хожим на мокрое шлепанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре все еще стоит; только маленькая кучка отделилась от него и бежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвертая, пятая — и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в нее палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперед и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому Острову.
— Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! — кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
— Жай-пли! Жай-пли! — вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, — нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему все было мало, — как будто утолял жажду неутолимую, и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как еще никогда.
Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Голицын стоял у чугунной решетки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел и картечь, пронесшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стекла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руках богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к ее подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.
Но толпа на площади не дрогнула.
— Ура, Константин! — закричала с торжествующим вызовом.
— За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! — скомандовал Оболенский, размахивая саблей.
«Неужели он прав? — думал Голицын. — Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдем в штыки и овладеем пушками!»
Но вторая грянула, и первый ряд московцев лег, как подкошенный. Задние ряды еще держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая — к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья — к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.
Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в нее с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Все смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.
Голицын стоял, не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он видел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка — поруганное знамя Российской вольности.
— Стой, ребята! — кричал Оболенский, но его уже не слушали.
— Куда бежишь? — с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.
— Ваше благородье, сила солому ломит, — ответил тот, вырвался и побежал дальше.
Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.
— Ну, кажется, все кончено, — послышался ему спокойный голос Пущина.
«Нет, не все, — подумал Голицын, — что-то еще надо сделать. Но что?»
Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щелкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решетки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.
Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.
Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решетки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.
Голицын — за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвел курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.
Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.
Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.
Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолета: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец, бросил искать, встал и побрел, сам не зная куда, шатаясь, как пьяный.
Пальба затихла. Выдвигали орудья, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.
Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мертвый между мертвыми. Все было тихо — ни движенья, ни стона — только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замерзала.
Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошел туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел — он был заряжен — и для чего-то сунул его в карман шинели.
Когда он вошел в Галерную, опять началась пальба — здесь, в тесноте, между домов, еще убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но все было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.
— Истолкут нас всех в этой чертовой ступе! — ворчал седой усач-гренадер и, по привычке, вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять — должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.
— Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! — кричал в исступленьи, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом халате, который проповедовал давеча о вольности, — и вдруг упал, пронзенный пулею.
Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, — нельзя было понять, от боли или от страха.
Толстая барыня в буклях, в черной шляпе с розаном, присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.
Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, — может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», — лежал навзничь, убитый, в луже крови.
Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», — подумал он с удивлением бесчувственным.
И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» — звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты, и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», — подумал, вынул пистолет, взвел курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.
В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв ее и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.