Лица вдруг сделались злыми, и стоявшие без шапок начали их надевать.
— Шапки долой! — закричал государь, и опять, как давеча, восторг бешенства разлился по жилам огнем; опять понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.
Вдруг из-за забора начали швырять камнями, кирпичами, поленьями.
— Подальше от забора, ваше величество! — крикнул генерал-адъютант Васильчиков.
Черноволосый, курносый мужик, в полушубке распахнутом, в красной рубахе, сидел верхом на заборе, там, на страшном углу, как палач на дыбе.
— Вот-ста наш Пугачев! — смеялся он, глядя прямо в лицо государя. — Ваше величество, чего за забор прячешься? Поди-ка сюда!
И вся толпа закричала, загоготала:
— Пугачев! Пугачев! Гришка Отрепьев! Самозванец! Анафема!
«А что, если камнем или поленом в висок убьют, как собаку?» — подумал государь с отвращением и вдруг вспомнил, как у того краснорожего, который давеча утром лез к нему целоваться, изо рта пахло сырою говядиною. Затошнило, засосало под ложечкой. Потемнело в глазах. Руки, ноги сделались как ватные. Боялся, что упадет с лошади.
— Ура, Константин! — раздался крик; в темноте огнями вспыхнули выстрелы, и грянул залп. Испуганная лошадь под государем шарахнулась.
— Ваше величество, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь, нужна картечь, — сказал Толь.
Государь хотел ему ответить и не мог — язык отнялся. И как, бывало, молния сверкала в глаза, когда дядька Ламсдорф во время грозы из-под подушки вытаскивал голову его, — сверкнула мысль:
«Все пропало — конец!»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
«Стоячая революция», — вспоминал Голицын слова Каховского.
Стоят и ничего не делают. В одних мундирах зябнут по-прежнему и, чтобы согреться, переминаются с ноги на ногу, колотят рукой об руку. Ждут, сами не зная чего.
Более четырех часов прождали так, не сделав ни одного движенья, пока не собрали всех полков, чтобы их раздавить. Как будто зачарованы чарой недвижности. Пока стоят, — сила, крепость неколебимая, скала Петрова; но только что пробуют сдвинуться, — слабеют, изнемогают, шагу не могут ступить. Как в страшном сне: ногами двигают, хотят бежать — и стоят.
И противник тоже стоит. Как будто этим только и борются: кто кого перестоит.
«Неужели прав Каховский? — думал Голицын. — Неужели вся наша революция — стоячая?»
Победа сама дается в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.
Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошел на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого еще нет.
Когда флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять — и не взял.
А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находились тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, — могли это сделать — и не сделали.
Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на все по мановению начальника.
— Дайте нам только оружие, мы вам вполчаса весь город перевернем! — говорили в толпе.
— Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, — отгоняли толпу солдаты.
— Пусть стреляют! Умрем с вами! — отвечала толпа. Решимость действовать была у народа, у войска, у младших чинов Общества, но не у старших: у них было одно желание — страдать, умереть, но не действовать.
— В поддавки играть умеете? — спросил Каховский Голицына.
— Какие поддавки? — удивился тот.
— А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.
— Что это значит?
— Это значит, что в поддавки играем. Поддаем друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.
— Нет, тут не глупость.
— А что же?
— Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…
— Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так — не глупость а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова смяли, оборвали, избили до полусмерти, а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью, да еще шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал — как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые — и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь — только напрасная и падет на нашу голову! Расстреляют, как дураков — так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..
Вдруг замолчал, отвернулся, ухватился обеими руками за чугунные прутья решетки — разговор шел у памятника Петра — и начал биться о них головой.
— Ну, полно, Каховский! Дело еще не проиграно, успех возможен…
— Возможен? В том-то и подлость, что возможен, возможен успех! Но нельзя терять ни минуты — поздно будет. Ради Бога, помогите, Голицын, скажите им… что они делают! Что они делают!.. Да нет, и вы, и вы с ними! Вы все вместе, а я…
Губы его задрожали, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых расплакаться. Он опустился на каменный выступ решетки, согнулся, уперся локтями в колени и стиснул голову руками с глухим рыданием:
— Один! Один! Один!
И, глядя на него, Голицын понял, что если есть между ними человек, готовый погубить душу свою за общее дело, то это — он, Каховский; понял также, что помочь ему, утешить его нельзя никакими словами. Молча наклонился, обнял его и поцеловал.
— Господа, ступайте скорее! Оболенский выбран диктатором; сейчас военный совет, — объявил Пущин так спокойно, как будто они были не на площади, а за чайным столом у Рылеева.
Оболенскому навязали диктаторство почти насильно. Старший адъютант гвардейской пехоты, один из трех членов Верховной Думы Тайного Общества, он больше, чем кто-либо, имел право быть диктатором. Но если никто не хотел начальствовать, то он — меньше всех. Долго отказывался, но, видя, что решительный отказ может погубить все дело, — наконец, согласился и решил собрать «военный совет».
Совет собирали и все не могли собрать. Шли и по дороге останавливались, как-будто о чем-то задумавшись, все в той же чаре недвижности.
— Почему мы стоим, Оболенский? Чего ждем? — спросил Голицын, подойдя к столу, в середине каре, под знаменем.
— А что же нам делать? — ответил Оболенский вяло и нехотя, как будто о другом думая.
— Как что? В атаку идти.
— Нет, воля ваша, Голицын, я в атаку не пойду. Все дело испортим: вынудим благоприятные полки к действию против себя. Только о том, ведь, и просят, чтобы подождали до ночи. «Продержитесь, говорят, до ночи, и мы все, поодиночке, перейдем на вашу сторону». Да у нас и войска мало — силы слишком неравные.
— А народ? Весь народ с нами, дайте ему только оружие.
— Избави Бог! Дай им оружие — сами будем не рады: свалка пойдет, резня, грабеж; прольется кровь неповинная.
— «Должно избегать кровопролития всячески и следовать самыми законными средствами», — напомнил кто-то слова Трубецкого, диктатора.
— Ну, а если расстреляют до ночи? — сказал Голицын.
— Не расстреляют: у них сейчас и зарядов нет, — возразил Оболенский все так же вяло и нехотя.
— Заряды подвезти недолго.
— Все равно, не посмеют: духу не хватит.
— А если хватит?
Оболенский ничего не ответил, и Голицын понял, что говорить бесполезно.
— Смотрите, смотрите, — закричал Михаил Бестужев, — батарею двинули!
Батальон лейб-гвардии Преображенского полка, стоявший впереди остальных полков, расступился на обе стороны: в пустое пространство выкатились три орудия и, снявшись с передков, обратились дулами прямо на мятежников.