Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
— Ты, что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
— Какого мешка? — полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
— А вот как посадят, увидишь, — проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: — А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» — «Я». — «Ты?» — «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, — не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту — черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего — из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом — тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой — число ударов; краткие — обозначались точками; длинные — чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду.
Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
— Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, — сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
— Тошно, небось, в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может и помилует.
Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках — такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
— Можешь передать Оболенскому?
— Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, — труба опять дымила, — и вышли: ничего не заметили.
— Едва не попались, — шепнул Голицын, бледный от страха.
— Помиловал Бог, — ответил солдатик просто.
— А досталось бы тебе?
— Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
— Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
— Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
— Как твое имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
— Я, ваше благородье, человек мертвый, — улыбнулся тихой, как будто, в самом деле, мертвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом[56] — ответ на вопрос: кто мой ближний?
В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.
— Здравствуй, — простучал Голицын.
— Здравствуй, — ответил Оболенский. — Здоров ли ты?
— Здоров, но в железах.
— Я плачу.
— Не плачь, все хорошо, — ответил Голицын и заплакал от счастья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, — опять надели.
— В жмурки поиграем, ваше сиятельство, — ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо.
— Не споткнитесь, ножку не зашибите, — хлопотал заботливо.
Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
— Обождите, — сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, — должно быть, где-то ужинали, — и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал. Наконец, опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повел за руку.
— Стойте на месте, — сказал и отпустил руку.
— Откройтесь, — произнес чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами; длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом — человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах. На председательском месте, верхнем конце стола — военный министр Татищев; справа от него — великий князь Михаил Павлович, начальник штаба — генерал Дибич, новый С.-Петербургский военный генерал-губернатор — Голенищев-Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф; слева — бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын — единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышев, Потапов, Левашев и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком — чиновник пятого класса, старенький, лысенький, — должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это — Следственная Комиссия или Комитет по делу Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
— Приблизьтесь, — проговорил, наконец, Чернышев торжественно и поманил его пальцем.
Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
— Милостивый государь, — проговорил Чернышев после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, — в начальном показании вашем генералу Левашеву вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…