Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный, черный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелен, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздернуты, точно приклеены; желтые, узкие с косым, кошачьим разрезом, глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, — подумал Голицын. — Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
— Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
— Я имел честь доложить генералу Левашеву все, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, — ответил Голицын.
— Бесчестным? — возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. — Кто изменяет присяге и восстает против законной власти, не может говорить о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
— Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия»!
— Послушайте, князь, — в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, — если вы будете запираться — о, ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
— «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашев сообщил. Но ваше превосходительство напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, — ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев немного прищурился и вдруг улыбнулся.
— Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? — заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, — думал, — не дойдет ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»
— Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, — заговорил, обращаясь ко всем. — Восстание Четырнадцатого — не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц, вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и взойдет…
— А позвольте спросить, князь, — прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнал племянника, — если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, — ну, хоть, например, со мной?
— Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, — усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел!»
— Эмигрировать?
— Вот именно.
— Благодарю за милость, — встал и низко раскланялся дядюшка.
Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.
— Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal à la Russie, vous avez reculé de cinquante ans,[57] — вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой: — Наш народ не создан для революций: он умен, оттого что тих, а тих, оттого что не свободен.
— Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, — проговорил Кутузов.
— Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, — противоречие совершенное, — объявил дядюшка.
А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина — Конституции. И государев казачок «Федорыч», Адлерберг, захихикал так подобострастно беззвучно, что поперхнулся, закашлялся.
Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
— Шельма! Шельма!
Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну да и я хорош: нашел с кем и о чем говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
— Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, — вдруг среди болтовни возобновил допрос Чернышев.
— Ничего не могу сообщить, — ответил Голицын: решил молчать, о чем бы ни спрашивали.
— А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?
— Не хочу.
— Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», — подумал Голицын.
— Ну, так как же? — продолжал Чернышев. — Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
— Не хочу.
— Шельма! Шельма! — проворчал себе под нос Татищев.
Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
— А княгиня знала о вашем участии в заговоре? — спросил он, помолчав.
— Какая княгиня?
— Ваша супруга, — улыбнулся Чернышев ласково. Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною тяжестью, ноги подкашиваются, — вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
— Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? — сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
— Жена моя ничего не знает, — проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
— Не знает? — улыбнулся Чернышев еще ласковее. — Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» — подумал Голицын.
— Ecoutez, Чернышев, c'est très probable, que le prince n'a voulu rien confier à sa femme et quelle n'a rien su,[58] — проговорил великий князь.
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.
— Слушаю-с, ваше высочество, — поклонился Чернышев.
— Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, — сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
— Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне спросить, — поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.
— Что? Что такое? — опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
— Il a raison, messieurs. Il faut être juste, laissons le dire son dernier mot,[59] — улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
— Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, — продолжал Голицын все с тою же бледной улыбкой, — я только хотел спросить, за что нас судят?
— Дурака, сударь, валяете, — вдруг разозлился Дибич. — Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
— Злоумышляли, — обернулся к нему Голицын, — хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?