Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лед. Батарея с Исакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.

Вдруг раздался крик:

— Тонем!

Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.

— Сюда, ребята! — указал Бестужев на ворота Академии Художеств.

Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.

— Спасайся, ребята, кто может! — крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.

Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли с плеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Ваше величество, все кончено, — доложил Бенкендорф.

Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» — вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.

— Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, — повторил Бенкендорф, и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не понял, не поверил.

Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом — смелее, и вдруг понял: ничего ужасного, все как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.

На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И все лицо ожило.

— Да, Бенкендорф, кончено — я император, но какою ценою. Боже мой! — вздохнул и поднял глаза к небу: — Да будет воля Господня!

Опять вошел в роль и знал, что уже не собьется; опять пристала личина к лицу — и уже не спадет.

— Ура! Ура! Ура, Николай! — начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, — и там тоже поняли, что бунт усмирен.

В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Федоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.

Императрица Мария Федоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:

— Покажите, покажите им этого ангела — может быть, они опомнятся!

Тут же был Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.

Карамзин выходил на площадь.

«Какие лица я видел! Какие слова слышал! — вспоминал впоследствии. — Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрем, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».

— А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооруженною рукою на вашу «Историю Государства Российского», — шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», еще там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.

Когда загремели пушки, Мария Федоровна всплеснула руками.

— Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льется кровь, русская кровь!

— Испорченная кровь, ваше величество, — утешал ее Голицын.

Но она повторяла, неутешная:

— Что скажет Европа! Что скажет Европа!

А молодая императрица как упала на колена, закрыв лицо руками при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанною. «Как лилея под бурею», — думал Карамзин.

И потом, когда все уже кончилось, не прекращалось это дрожанье, качанье головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдет. Но не прошло — осталось на всю жизнь.

В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.

Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:

— Папенька! Папенька!

В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошел государь.

«Не узнать — совсем другой человек: такая перемена в лице, в поступи, в голосе», — тотчас заметили все.

«Tout de suit il a pris de l'applombe.,[37] — подумал князь Александр Николаевич Голицын. — Пошел не тем, чем вернулся; пошел самозванцем, вернулся самодержцем».

— Благословен Грядый[38] во имя Господне, — встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.

— Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! — загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.

«Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», — подумал государь и поверил окончательно, что все как следует.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», — вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!», — стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.

Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек — все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.

Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесенным снежными сугробами, задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.

Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома — еще не вернулся с площади.

Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке — увидеться с ней в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, — хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.

Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.

Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал — никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.

Встал, обошел комнаты — никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.

Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он все-таки оделся — только теперь заметил, что шляпа на нем чужая, а очки каким-то чудом уцелели, — вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил — сначала туда, а домой — уже потом.

вернуться

37

Сразу обрел самоуверенность (франц.)

вернуться

38

идущий, шествующий (церковнослав.)

31
{"b":"102567","o":1}