— Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они — мои. Все для них сделаю.
Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустною улыбкою.
— И как вы могли?.. Что я вам сделал? — отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собой сжалился: «Pauvre diable», «бедный малый», «бедный Никc».
— Простите, простите, ваше величество! — припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. — Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!
— Бог простит. Ну, полно же, полно, — обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. — Ну, с Богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я — за тебя. Дай, перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
— Левашев, проводи!
— Платок, ваше величество, — подал ему Рылеев.
— Оставь себе на память, — сказал государь и поднял глаза к небу. — Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем угнетенным, скорбящим и плачущим!
Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
— Записал? — спросил государь.
— Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, — все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!
— Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
— Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у Апостола о слове Божьем сказано: «острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…»[46]
«Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, — писал государь крепостному коменданту Сукину. — Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
— А платочек-то, платочек на память! — всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал — рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.
Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.
Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.
Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
— С виду какой? — спросил Фома Фомич.
— Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
«Шпион» — подумал Фома Фомич и решил:
— Гони его в шею!
— Гнал, — не идет. «Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему».
Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
— Князь болен, мой милый, принять тебя не может, — сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. — Да ты… вы кто такой будете?
— Очень нужно, очень, — повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.
— Ну, ступай, брат, ступай с Богом! — рассердился, наконец, Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.
— Вот, передайте князю, я подожду, — сунул ему записку. — Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, — улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.
На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво:
«Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку.»
Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею.
— Кюхля!
— А что, не узнали, Голицын?
— Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
— Нельзя, приклеена.
Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.
— Ну, рассказывайте.
И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная Следственная Комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
— Все живы? — спросил Голицын.
— Все. Никто даже не ранен.
— Чудеса. А под каким огнем стояли! «Может быть, это недаром? — подумал он. — Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?»
— Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?
— Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, — кончено… Ну, а теперь, главное: хотите со мной бежать?
— С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.
— Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком, аль на французском судне — за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала — в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…
— В Венецию! — рассмеялся Голицын. — А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!
— Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество не оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Черные дни наступили, и уж это надолго — на пятьдесят, а, может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой Земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
Ну, так как же, мой друг, не хотите?
— Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!
— Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.
— Заходите, подумаю, — сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец, — оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
Когда гость ушел, Голицын задумался — не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и, казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом — убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки, или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.
Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?
Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.
Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюзá и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.