— Вспотел, — сказала Маринька, положив ему руку на лоб.
— Ну, слава Богу! — ответил радостно Фома Фомич. Голицын узнал его по голосу. — Лекарь намедни сказывал: только бы вспотел — и будет здоров.
Она вытирала платком пот с лица его. Он смотрел на нее, как будто вспоминал, как сквозь вещий сон, незапамятно-давний, много раз виденный: милая, милая девушка; окружена благоуханием любви, как цветущая сирень — свежестью росною. На ней был старенький домашний капот, гроденаплевый, дымчатый, и ночной блондовый чепчик; из-под него висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек, длинные, черные локоны. Лицо немного похудело, побледнело, и большие, темные глаза казались еще больше, темнее.
— Родная, родная, милая! — прошептал он и потянулся к ней.
Глаза их встретились; она улыбнулась. Поняла, чего он хочет. Приложила к его губам ладонь, теплую и свежую, как чашечка цветка, солнцем нагретого.
— Надо бы лекарства, Марья Павловна, — сказал Фома Фомич.
Маринька налила в ложку лекарства и подала Голицыну. Оно было вкусное, с миндально-анисовым запахом.
— Еще, — попросил он с детской жадностью.
— Больше нельзя. Пить хотите?
— Нет, спать.
— Погодите, голова низко.
Одной рукой обняла его за плечи и приподняла голову с неожиданной силой и ловкостью, другой — начала поправлять подушки. Пока приподнимала, он чувствовал прижатой щекой сквозь платье упругую нежность девичьей груди.
— Так хорошо? — спросила, положив голову.
— Хорошо, Маринька… маменька…
Сам не знал, нарочно или нечаянно сказал: «Маменька». Опять глаза их встретились; она улыбнулась ему, и он повторил умиленно-восторженно:
— Маменька… Маринька…
Хотел еще что-то сказать, но темные, мягкие волны нахлынули; только слышал, что она целует его в лоб, крестит и шепчет:
— Спи, родной, спи с Богом!
Закрыл глаза с улыбкой; казалось, что она берет его на руки и качает, баюкает.
Проспал до одиннадцати утра. Кошка Маркиза, белошерстая, голубоглазая, настоящая «маркиза» по жеманно-медлительной важности, всю ночь проспала, свернувшись клубочком, на крышке клавесин. К утру выспалась, встала на все четыре лапки, выгнула спину, замурлыкала и спрыгнула на клавиши — они зазвенели и разбудили Голицына.
— Брысь, негодная! Ну вот и разбудила! — затопала на нее Маринька.
— Потап Потапыч Потапов! — послышался вдали крик попугая, и Голицын сразу понял, что он в старом бабушкином доме. Но комната была не его, а желтая чайная, рядом с голубой диванной. Потом объяснили ему, что из маленькой спальни на антресолях, где было душно и тесно, перевели его в эту комнату.
Пахло дымом берестовых растопок. Гудя и потрескивая, и похлопывая заслонкой, топилась печка и освещала одну половину комнаты уютным светом, золотисто-розовым, а другую половину — голубовато-белое зимнее утро. Окна выходили в сад с опушенными инеем старыми липами. По стенам, обитым штофом, желто-лимонным, выцветшим, вверху, под потолком, шел лепной белый фриз — хоровод амуров пляшущих. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.
«Какая веселая комната!» — подумал Голицын, и ему самому вдруг стало весело.
Кошка не очень боялась Мариньки: шмыгнув мимо ног ее, вскочила на постель и начала тереться мордой об ноги Голицына с громким мурлыканьем.
— Да брысь же, брысь, несносная!
— Ничего, Маринька, я уже выспался.
— Доброго утра, ваше сиятельство. Как почивать изволили? — спросил Фома Фомич, выходя из-за ширм. Паричок у него сбился на сторону, пудреная косичка растрепалась, длиннополый кафтан был измят; должно быть, всю ночь не ложился, а только прикорнул на канапе или в кресле, за ширмами.
— Отменно спал. Да что вы так беспокоитесь? Мне гораздо лучше, — сказал Голицын.
Маринька вгляделась в него и удивилась, обрадовалась: такая перемена в лице и в голосе.
— Ну и слава Тебе, слава Тебе, Господи! — перекрестился Фома Фомич, и детские глазки его, детская улыбка засветились такой добротой, что Голицыну стало еще веселее.
— А закусить не угодно ли? Кофейку, яичек, бульонцу?
— Всего, всего, Фома Фомич. Ужасно есть хочется! Вдруг насторожился, прислушался: глухой гул, подобный гулу далекого пушечного выстрела, донесся до него, так же как давеча ночью, в бреду. Но теперь он уже знал, что это не бред.
— Что это? Слышите?
— Нет, не слышу, — ответил Фома Фомич: был туг на ухо.
— Ну, вот, опять! Стреляют! Стреляют! Неужто не слышите? — вскрикнул Голицын, и глаза его загорелись надеждой. Приподнялся на постели, как будто готов был вскочить и бежать.
— Валерьян Михайлович, голубчик, ради Бога, лежите смирно. Фома Фомич, сбегайте, узнайте, что такое, — сказала Маринька.
Старичок выбежал в соседнюю комнату. Окна ее выходили на двор. Здесь гул раздавался так явственно, что и он услышал. Подошел к окну, подставил стул, взлез на подоконник, открыл форточку, высунул голову и сразу понял. Вернулся к Голицыну.
— Ахти! Ахти! Вот так пальба артиллерийская! — замотал головой, засмеялся, младенчески всхлипывая. — Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, пальба неопасная: калитка в воротах дубовая, на чугунном блоке отпирается, а ворота со сводами, гулкие; дворник Ефим дрова носит на кухню: как хлопнет, так и загудит, точно из пушки выпалит.
Помолчал и прибавил с философическим вздохом, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки, с портретом императора Павла I и с надписью: «По Боге он один, я им и существую».
— Так-то, государь мой милостивый! Из примера сего видеть можно, сколь несовершенны и обольщению подвержены человеческие чувствования, сии наружные двери нашего истукана механического. Уж ежели хлопанье калитки от пушечной пальбы отличить не умеем, то многого ли стоят все наши гаданья высокоумные о природе вещей и о законах естества сокровеннейших?
Вдруг заметив, что Маринька делает ему знаки, остановился и взглянул на Голицына. Тот побледнел, опустил голову на подушку и закрыл глаза.
— А ведь о фрыштыке-то мы и забыли, — спохватился Фома Фомич. — Сию минуту на кухню сбегаю. Кофейку, яичек, бульонцу, а может и кащки рисовой?
Маринька только махнула рукою, и старичок выбежал.
Голицын долго лежал с закрытыми глазами.
Маринька, присев на край постели, молча гладила рукой руку его.
— Какое число? — наконец, спросил он.
— Восемнадцатое.
— Значит, три дня. Заболел утром, во вторник?
— Да, во вторник. Камердинер с чаем вошел и увидел, что вы лежите в постели, нераздетый, в жару и в беспамятстве.
— Бредил?
— Да.
— О чем?
— Да вот все об этих выстрелах. И еще о звере. Что какого-то зверя надо убить.
— А помните, Маринька, я вам говорил, что мы с вами увидимся? Ну, вот и увиделись…
Посмотрел на нее долго, пристально. Хотел спросить, знает ли она о том, что было Четырнадцатого, но почему-то не спросил, побоялся.
— Я все знаю, — сама догадалась она. — Бабушкин дворецкий, Ананий Васильевич, был на Сенатской площади. Прибежал к нам вечером и рассказал. Он и вас видел…
Вдруг замолчала, наклонилась, обняла его, прижалась щекой к щеке его, спрятала лицо в подушку и заплакала.
— Ну, полно, Маринька милая, девочка моя хорошая! Ведь вот я с вами, и мы уже никогда…
Хотел сказать: «Никогда не расстанемся», но почувствовал, что не обманет: она все уже знает не только о прошлом, но и будущем; оттого и плачет над ним, как живая над мертвым, — навеки прощается.
Где, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой — гроб, жених — мертвец, —
вспомнилось, как читал Софье Нарышкиной.
— А вот и фрыштык, — сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.
Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головой, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.