Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.
Только что проснулся утром — вспомнил вчерашние слова Пущина: «А все-таки будете на площади?» — и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного Штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга — завтра утром, в одиннадцать. Из Штаба пошел пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда — к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и все прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.
Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» — остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.
Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашел во двор Штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец, поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
Кто-то сказал:
— Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошел двором Штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
У ворот Штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собой опять в канцелярию.
— Ах, беда, беда! — все повторял чиновник.
— Милорадовича убили! — крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
— Вам дурно, князь?
Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
— Я нездоров, господа, я очень нездоров! — едва не плакал.
И опять — канцелярия. «О, Господи, в который раз!» — подумал с отчаянием. Прошел в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стекла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
Рядом с курьерскою был темный чулан; там зашивали и печатали казенные пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечевок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чем не думая, и только потом вспомнил, что думал: «Хорошо бы повеситься».
Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
Все еще не знал, куда деваться. Наконец, решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, все-таки под стол прячется, — так и он.
У Лебцельтернов была Каташа. Увидев ее, понял, как тосковал о ней все время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она еще ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это — величайшая из всех его подлостей.
Устал, лег рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, темно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними, туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг — такая радость, что проснулся.
Долго лежал в темноте, с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце все еще бьется от радости. Хотел вспомнить и не мог — слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше, чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно: казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксендза Алоизия:
«Когда я в страхе, на Тебя я уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осужденные… Ну что ж, пусть!» — и заснул еще крепче, слаще, но уже без всяких снов.
Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
— Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! — послышался испуганный голос камердинера.
— Что такое?
— Из дворца приехали.
Он понял, что его арестуют.
* * *
Четверо конвойных, с саблями наголо, ввели арестанта в государеву приемную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашев, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин.
Николай встал, подошел к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрепанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.
«Так вот он каков, ихний диктатор! Трясется, ожидовел от страха», — подумал государь, опять с неутолимою жаждою презренья.
Подошел ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.
— Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этой сволочью?
Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной — чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.
— Какая милая жена! Есть у вас дети?
— Нет, государь.
— Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!
Несмотря на видимый гнев, был спокоен: все было заранее обдумано.
— Отчего вы дрожите?
— Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.
— Почему в мундире?
— Шубу украли.
— Кто?
— Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, — ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.
— Извольте стоять, как следует! Руки по швам!
— Sire…
— Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!
— Виноват, ваше величество, руки связаны…
— Развязать!
Шульгин подошел и начал развязывать. Государь отвернулся и, увидев бумагу в руках Толя, сказал:
— Читай.
Толь прочел показание одного из арестованных, — чье, не назвал, — что бывшее Четырнадцатого происшествие есть дело Тайного Общества, которое, кроме членов в Петербурге, имеет большую отрасль в 4-м корпусе, и что князь Трубецкой, дежурный штаб-офицер корпуса, может дать полные сведения.
Трубецкой слушал и радовался: понял, что показатель навел на ложный след, чтобы скрыть Южное Общество.
— Это Пущина? — спросил Николай.
— Пущина, ваше величество, — ответил Толь.
Трубецкой заметил, что перемигнулись.
— Ну, что вы скажете? — опять обернулся к нему государь.
— Пущин ошибается, ваше величество, — ответил Трубецкой, напрягая все силы ума, чтобы понять, что значит перемигивание.
— А-а, вы думаете, Пущина? — накинулся на него Толь.
Но Трубецкой не потерялся — уже понял, в чем дело: через него ловили Пущина. — Ваше превосходительство, сами изволили сказать, что Пущина.
— А где Пущин живет?