— Вы чего, в конце концов, хотите? — вспылила я, отставляя ресторанную чашку. — Вы хотите поймать настоящего преступника или отвести душу хоть на ком-нибудь?
Он пробормотал что-то, опустив глаза, и до меня дошло, что через месяц с лишним ожидания он уж и согласился бы на второе, если бы не считал себя культурным человеком.
— Тогда возьмите на растерзание Агату: у нее одной нет алиби, потому что мать и дочь не в счет, есть мотив, потому что вы ей плюнули в душу, — и достаточно интеллекта. Положите ей горячий утюг на живот — и она сознается. Потом можете ее хоть повесить с чистой совестью. Вам такое правосудие нужно? — наехала я на беззащитного мужчину.
— Не нужно… Я никогда ее не подозревал… — промямлил Олег, видимо, еще не избывший остатков вины перед ней.
— Я тоже не подозреваю, — честно сказала я. — И даю вам девяностодевятипроцентную гарантию: это посторонний. Любой. Кому не понравилась газета или вы лично. Не в наших силах проверить пятимиллионный город, если нет конкретных подозреваемых…
На том мы и расстались: он — с дополнительным разочарованием в раненом сердце, я — со среднего достоинства суммой в кошельке. Можно было дойти, наконец, куда я месяц назад не дошла: в терпеливо ожидавшее агентство — и начать исполнять прямые обязанности, например, слежку за неверными мужьями. Просто и прибыльно. Но на душе было тошнехонько.
Теперь-то Паша звонил мне каждый день, и мы даже два раза «сидели» в кофейне — вот только предметом наших разговоров было не совместное счастливое будущее или, хотя бы, несчастное прошлое, а Агата, Агата, Агата. Мы говорили о том, как непонятно она посмотрела в минувший вторник, словно хотела что-то сказать и не решилась. Что бы это могло значить? — рассуждали мы. О том, каким странным голосом говорила в среду утром по мобильному — и быстро смяла разговор. Не начинает ли она разочаровываться в Паше? О том, как задумалась вдруг на целых две минуты и тридцать восемь секунд, так что совершенно не слышала тех интересных вещей, что Паша ей сообщал. Может, она задумалась о другом мужчине? А вчера, когда они гуляли в Александровском саду, у нее зазвонил телефон, и голос в нем был мужской, — и Агата так мило болтала с этим мерзавцем, а потом сказала, что звонил начальник из той новой газеты, куда она, должно быть, скоро пойдет работать. Разве с начальниками так разговаривают? Ведь Агата — моя подруга, это я ее привела к Даше — должна же я знать? А может, я что-то скрываю, и у Агаты еще кто-то есть? Может, она с ним, с Пашей, только развлекается, чтобы потом посмеяться? Хотя, когда они вместе, так не скажешь. Когда они вместе — это упоительное счастье, только вот она все грустит и задумывается, а вообще — так очень ласковая. Всякие такие мысли его одолевают только после того, как он проводит ее домой. Надо же с кем-то поделиться, а с мужиками знакомыми нельзя — засмеют за то, что из-за бабы такие сопли пускает. Хорошо, что ему повезло иметь женщину-друга, меня то есть. Всегда и выслушает, и посоветует, и подскажет что путное…
А что я ему подсказать-то могла? Что до дня рождения Даши видела Агату ровно три раза — и всякий раз как подозреваемую в поджоге и убийстве? Что и подозревать-то ее я перестала не потому, что кто-то или что-то доказало мне ее невиновность, а исключительно из-за непрофессиональной личной симпатии, убедив себя неопровержимым: «Не может быть, потому что не может быть никогда». А еще лучше было бы заявить ему, что Агата, вообще-то, любит другого, — и раз еще месяц назад любила, то едва ли так быстро прошло. Потому и грустит, и задумывается, оттого и выглядит подчас странно: пытается женщина утешиться с приятным человеком, убеждает себя из последних сил: «Этот — хороший, а тот — дерьмо. Мне гораздо лучше будет с этим, а того лучше забыть», — но не получается…
Горестно смотрела я, подперев щеку, на взволнованного Пашу и ясно видела, что являюсь для него отличным представителем среднего пола, — будто и не было никогда клятв над Финским заливом, следов от поцелуев на шее, пронзительных прощальных взглядов… Да полноте, были ли, с нами ли? Разве эта женщина и этот мужчина, ловко опрокидывающие рюмку за рюмкой, оба заматеревшие, — ни ее девушкой не назовут, ни его молодым человеком — разве это те же два трепетных подростка, сплетавшие в мороз горячие пальцы без варежек? Страшно это. Когда рассказывают про себя самого, например, шестнадцатилетнего: «Я сказал, я увидел…» — на самом деле про того свежего ребенка говорят, а не про бородатого дядю. А то дитя — его нет больше: умерло, переродилось, как бабочка из куколки… Куколка — разве то же, что и бабочка, хотя она, яснокрылая, могла бы сказать, если б умела говорить и думать: «Когда я лежала в…» (где там куколки лежат?). Да разве это она лежала?
Глупо мне было бы цепляться за то, что ушло безвозвратно двадцать лет назад, даже несолидно: следовало вести себя по-умному, по-взрослому, снисходительно успокаивать тревожного бесполого друга: «Ну, мало ли, о чем задумалась, может, о дочери — откуда ты знаешь? Что по телефону голос странный — так об этом вообще забудь: телефон — самая ненадежная вещь в мире. Разговор скомкала — так может, у нее молоко убегало… А что ей мужской голос звонил — так извини, ты что, абрек, что ли? Не на цепь же ее сажать, она журналистка, привыкай к широкому кругу общения… А уж как она там посмотрела — так сразу надо было спрашивать, что женщине надо, а то вдруг она по нужде хотела, а сказать стеснялась?».
Видела Агату несколько раз и я, и не избежала изнанки, то есть, разговора о Паше. Но не было у нее лихорадочного блеска в потемневших глазах, она как будто даже худела без всякой диеты — точила, грызла ее изнутри с трудом изживаемая любовь, не желала покинуть теплый угол в захваченной душе, уступить его любви другого качества, враз изменившей бы и всю душу. Агату не тревожили мелочи вроде взглядов и намеков — меня поразила ее неизменная готовность к новому поражению, даже прямая подставленность под возможный удар. Она, вроде бы, и радовалась входящему в ее жизнь новому чувству, но как о чем-то само собой разумеющемся говорила о его неизбежном крахе:
— Вчера по делам занесло меня в район, где Паша живет. Иду и думаю: вот, через пару лет опять случайно здесь пройду и вспомню, что вон в том доме живет Паша, с которым все так красиво было…
Я удивилась почти до возмущения:
— Агата! Зачем ты говоришь так, будто не бывает по-другому! Словно ваше расставание уже решено! Ведь все у вас хорошо, он в тебя влюблен без памяти — зачем ты сама себе кличешь беду?!
Агата бросила на меня изумленный взгляд (мы шли с ней рядышком по внутреннему бульвару, по мокрому бурому ковру опавших листьев):
— А разве может быть иначе? — убежденно произнесла она. — Все ведь кончается. И это кончится. А как же?
Я просто обомлела: передо мной стоял человек, без всякого надрыва и, по-видимому, давно похоронивший любые надежды. Почти крикнула ей:
— Как?! А как у людей бывает?! Полюбили друг друга, поженились, стали неразлучны, а потом и детей родили… Состарились вместе и умерли в один день!!
Агата принужденно рассмеялась:
— Ну, ты скажешь… И придумать же такое! У меня семья. Какое там замужество, когда дочь еще поднимать и поднимать, на ноги ставить, мать больная… Надо же выдумала — умрем в один день…
— Слушай! — трезво рассудила я. — Миллионы женщин с детьми выходят замуж второй раз и растят их вместе с мужем. И мать тут ни при чем — она только обрадуется счастью дочери. Не громозди ты сложностей там, где их нет! Пашка хороший мужик, надежный и… денежный, кстати…
Агата пожала плечами, и на лице ее отразилось некое непробиваемое выражение.
— Спасибо, — сухо сказала она. — Пыталась уже. И вспоминать не хочется…
Близкой подругой Агата мне не была — лишь симпатичной приятельницей. Особых прав, даваемых дружбой, я на нее не имела, поэтому и не настаивала на своем, мельком подумав лишь: «Не зря Пашка мечется. Роль ему эта женщина отвела незавидную. А впрочем, кто знает, может, она оттает, передумает…».