В самом первом ряду, ближе всего к гробу, сидели родители Мэгги — мужчина и женщина, которых горе, казалось, состарило разом на добрый десяток лет. Отец — невысокий, ссутулившийся человек с редеющими седыми волосами, в застёгнутом на все пуговицы тёмном костюме, купленном явно много лет назад и теперь небрежно висевшем на исхудавших плечах — неподвижно смотрел прямо перед собой, сжимая в натруженных руках старую фетровую шляпу. Мать — маленькая, поблёкшая женщина в чёрном платье и такой же чёрной шляпке с вуалью — беззвучно шевелила губами, читая молитву, а по её щекам один за другим катились ручейки слёз. Рядом с ними сидела Элис — в строгом траурном платье, с бледным лицом, устремившим взгляд куда-то в пол, на носки собственных туфель. Её пальцы — крепко, до побелевших костяшек — сжимали сложенный вдвое лист бумаги.
Чуть дальше, по другую сторону центрального прохода, сидел Джек Брэдфорд — заметно похудевший, с едва зажившими ссадинами на скулах и запястьях, всё ещё двигавшийся немного скованно, будто каждое движение отзывалось в теле непроходящей болью. Но куда сильнее, чем эти видимые следы пережитых пыток, его изменило нечто иное, невидимое глазу, — тот особый, повзрослевший взгляд человека, для которого весь мир перестал быть прежним. Рядом с ним сидел Артур Миллер всё в том же поношенном пиджаке, крепко сжимая в мозолистой ладони старую фетровую шляпу. Возле него расположилась Нэнси в однотонном чёрном платье и бусах с тёмными жемчужинами. Отец и дочь держались за руки, словно боясь вновь потерять друг друга. В парадной полицейской форме позади них сидел Ричард Рейли, машинально касаясь пальцами серебряного кулона на груди.
Дальше, заполняя всё пространство огромного нефа, расположились десятки других людей: агенты ФБР в строгих тёмных костюмах, многочисленные полицейские, не запятнавшие себя предательством, целые ряды спасённых из подземелья Грэйсона девушек, многие из которых всё ещё не до конца оправились от пережитого, о чём говорили ссадины на открытых частях тела и потухший взгляд. За ними — журналисты с блокнотами, старавшиеся держаться незаметно, и сотни простых горожан, никогда не знавших Мэгги Салливан лично, но тронутых её историей.
Когда последние ноты песни стихли под сводами собора на кафедру медленно поднялся священник. Отец Бернард оказался невысоким, худощавым стариком с гладко выбритым, изборождённым морщинами лицом и прозрачными от старости седыми волосами, аккуратно зачёсанными назад. Облачённый в строгую чёрную сутану с белым воротничком, он держался со статной и отработанной десятилетиями служения торжественностью, которая отличает священников, повидавших на своём веку не одну сотню подобных прощаний. И всё же в его глазах, за стёклами круглых очков в тонкой металлической оправе, читалась совершенно неподдельная скорбь.
— Братья и сёстры, — начал он зычным голосом, разносившимся под сводами до самых дальних рядов, — сегодня мы собрались здесь не для того, чтобы просто проститься с человеком. Мы собрались, чтобы отдать дань милосердию, которое живёт в этом мире вопреки всей его жестокости. Сострадание редко бывает удобным. Оно почти никогда не приходит без цены. И жертвенность — истинная, безоговорочная жертвенность — не выбирает подходящего момента. Она приходит тогда, когда человек видит перед собой чужую боль и не может отвести взгляд, даже зная, чего ему это будет стоить.
Он сделал паузу, обводя взглядом заполненный до отказа неф, пару раз кашлянул в кулак и продолжил:
— Есть люди, которые, сами того не желая, становятся светом для других. Не потому, что искали славы или благодарности. А потому, что однажды перед ними встал выбор — отвернуться или остаться, — и они, вопреки собственному страху, остались. Мэгги Салливан не была ни солдатом, ни детективом, ни человеком, облечённым властью. Она была всего лишь сестрой, которая любила слишком сильно, чтобы сдаться.
Отец Бернард снял очки, коснулся пальцами уголков глаз и вновь надел их, а затем произнёс, обращая взгляд в сторону первого ряда:
— Сегодня последние слова должна сказать не церковь. Их должна сказать сестра.
Элис медленно поднялась со скамьи — бледная, хрупкая, будто вот-вот готовая переломиться пополам от одной лишь тяжести собственного горя, — и осторожными шагами направилась к кафедре, сжимая в руках драгоценное письмо. Она встала перед микрофоном, несколько долгих секунд молча глядя на исписанные, местами размытые строчки, а затем начала читать тихим, но на удивление ровным голосом:
— «Моя дорогая Элис. Если ты когда-нибудь будешь читать эти строки, значит, случилось что-то по-настоящему страшное. Но прежде чем ты успеешь испугаться или заплакать, я хочу, чтобы ты вспомнила вместе со мной один день. Помнишь ту старую яблоню у крыльца нашего дома в Уотервилле? Помнишь качели, которые скрипели так громко, что папа грозился их выбросить, а мы всё равно спорили каждое утро, чья очередь качаться первой? Помнишь запах воскресного пирога, который мама пекла ещё до того, как мы вообще успевали проснуться?
Я помню каждую нашу ссору, Элис. Каждый твой побег из дома, каждую ночь, когда я не могла уснуть, гадая, где ты и жива ли. Я столько лет пыталась удержать тебя от очередного безрассудного шага, от очередной пропасти, в которую ты, казалось, рвалась с таким упорством. Наверное, ты ненавидела меня за это. За все мои нотации, за вечное занудство старшей сестры, которая никак не может оставить тебя в покое.
Но знаешь что? Я хочу, чтобы ты знала — впервые я говорю это вслух, хотя должна была сказать это уже тысячу раз, — я никогда, ни на одну секунду, не переставала тебя любить. Несмотря на всю ложь. Несмотря на все недомолвки и ту стену, которая незаметно выросла между нами за эти годы в Нью-Йорке. Прости меня за мою строгость, Элис. Прости за каждое нравоучение, которое ты, должно быть, ненавидела всей душой. Я делала это только потому, что боялась тебя потерять, а не потому, что не верила в тебя.
И знаешь, я всё ещё надеюсь — вопреки всему, что происходит сейчас, вопреки этой запертой комнате, вопреки заколоченным ставням, за которыми я пишу тебе это письмо, — я всё ещё надеюсь однажды снова обнять тебя. Живую. Настоящую. Прощённую заранее за любые…»
Голос Элис дрогнул и оборвался на полуслове. Она стояла у кафедры несколько мучительных секунд, беззвучно содрогаясь, а затем письмо выскользнуло из её ослабевших пальцев и упало на деревянную поверхность кафедры. Элис закрыла лицо ладонями, и её плечи затряслись в беззвучных рыданиях. Не в силах больше сдерживаться, она бросилась прочь от кафедры — вниз, к гробу, — и, упав на колени перед неподвижным телом сестры, обвила её руками, прижимаясь щекой к холодной груди. Она целовала Мэгги в лоб, в виски, в бледные застывшие щёки, а сквозь надрывные рыдания повторяла бессвязные фразы — словно заклинание, словно отчаянную молитву:
— Прости меня… Мэгги… Родная… Прости…
Несколько прихожанок из первых рядов, сами не сдерживая слёз, поднялись со своих мест и, бережно взяв Элис под руки, отвели её обратно к скамье, усадив между родителями, которые тут же обняли её с двух сторон, будто пытаясь удержать вместе последние осколки собственной разбитой семьи.
Отец Бернард молча подошёл к кафедре, поднял оставленное письмо и, надев очки, продолжил читать сам — чуть дрожащим голосом, в котором, несмотря на весь его многолетний опыт подобных служб, всё отчётливее слышалась живая скорбь:
— «… за любые ошибки, которые ты когда-либо совершила или ещё совершишь. Слёзы капают на бумагу, Элис, и я вижу, как чернила расплываются под ними, но я не могу остановиться, потому что, возможно, это последнее, что я успею тебе сказать.
Я нахожусь на вилле Роберта Харрингтона, где-то на Лонг-Айленде. Я не знаю, удастся ли мне выбраться отсюда живой. Если нет — я прошу тебя только об одном: позаботься о наших родителях. Береги их так же крепко и так же отчаянно, как я всю жизнь пыталась беречь тебя, свою непутёвую, но горячо любимую младшую сестру. Не дай им остаться в этом мире совсем одинокими.