Она лежала передо мной серая, гладкая, ещё сонная, и ветер тянул по ней рябь снизу вверх. За мысом, версты за полторы, небо было желтее, чем везде.
Ну что, Чёрный. Вот тебе и большой платёж.
Сегодня будет много.
— Бес! Рыжий! Гнус! Идёте за мной след в след, по моей корме. Не обгонять, не отставать. За мысом — по моему свисту парус.
— Слыхали! — отозвался Бес с соседнего борта. — Голова свистнет — мы паруса, потом дорожки, потом в воду!
— И не спотыкаться! — крикнул Гнус.
— И не спотыкаться, — согласился Рыжий.
Я обернулся к Медведю.
Он стоял, положив лапу на весло, и глядел на меня спокойно, как глядят люди, которые всё для себя решили давно.
— Готовы, батюшка, — сказал он. — Говори слово.
— Навались.
Вёсла ударили по воде.
Четыре тяжёлых струга медленно вышли из тихой заводи, качнулись на течении и пошли, разгоняясь на длинный ход. За кормой остались ветлы, и «Разящий» под ними, и «Навь», и вся моя ватага, стоящая молча вдоль бортов.
Впереди был мыс.
А за мысом — флот, три больших лодьи, два князя и полторы сотни вильцев, которые всю ночь ходили кругом и пели.
Ветер дул нам в спину.
Глава 17
Пахло смолой, и от этого запаха у Рыжего сводило зубы.
Он стоял на корме второго брандера, у правила, и проверял узлы. Двойной оборот верёвки к потеси, концы на утки — Щукарёва работа, крепкая. Он подёргал. Держало. Тогда он присел на корточки и взялся за фитили, проверяя все. Первым тот, что к носу, затем тот, что к серёдке, и в конце тот, что уходит под настил. Все три сухие и сведены в один узел у самой кормы, как старик и говорил.
Перед ним на лавках сидели мужики и тряслись.
Струг шёл тяжело, вразвалку, разгоняясь по тихой воде. Восемь бочек по бортам, пропитанная пакля в пазах, горшки с маслом на настиле. Всё это теперь дышало на него в темноте, и с каждым вдохом становилось хуже.
Смола, масло, сухое дерево, сухая солома.
Соломой пахло сильнее всего.
…Тиуна звали Прошка, и у него был белый шрам через бровь. Он приехал под вечер, в конце сентября, и с ним было четверо конных. Отец вышел к нему на двор без шапки и стал говорить про то, что корову отдал весной, а второй у него нет, и что зимой дети помрут без молока. Он говорил долго и всё время держал руки перед собой, ладонями кверху, и Рыжий, которому было девять лет и которого звали тогда Первушкой, смотрел из-за угла и не понимал, почему отец — самый сильный человек на свете, поднимавший бревно, которое двое не поднимали, — стоит перед этим Прошкой вот так, с открытыми ладонями.
Прошка сказал: не отдашь корову — возьмём избой.
Отец сказал: избой не возьмёшь, изба не твоя.
Тогда Прошка кивнул своим, и отец шагнул назад, в сени, и захлопнул дверь. Мать в тот вечер пекла хлеб. Она уже вынула его и поставила на лавку остывать, и когда дверь захлопнулась, в избе стало темно и пахло хлебом.
Дверь подпёрли колом снаружи. Потом на крышу полетела горящая пакля.
Крыша была соломенная, и она занялась не сразу, а сперва пошёл сладкий дым. Он пополз внутрь, и мать начала кашлять и кричать, чтобы дети лезли под лавку, к полу, потому что у пола воздух чище. Двое младших полезли. Самый маленький, Первушкин брат, которому был год с небольшим, не полез, потому что не понимал, — мать держала его на руках и кашляла.
Отец рубил дверь топором. Он бил в неё изнутри, и Первушка помнил, как это звучало: раз. Раз. Раз. Ровно, как он бил всегда, когда колол дрова. Потом кол снаружи прижали чем-то ещё, и удары стали чаще, и уже не ровно, а как попало.
А потом отец бросил дверь и подсадил Первушку к волоковому оконцу.
Оконце было такое, что взрослому не пролезть, — узкая щель в стене под самой крышей, которую летом открывают, чтобы вытянуло дым. Отец поднял его на руках, как поднимал всегда, легко, и сказал всего два слова: «Лезь. Живи».
Первушка ободрал бока и вывалился наружу, в крапиву за баней.
Он лежал там, потому что от дыма и от крапивы горело всё лицо и он не мог встать. И слышал.
Сперва кричала мать. Потом двое младших, вместе. Потом остался один голос — самого маленького, который и говорить-то не умел, — и он кричал долго, дольше всех, тонко и без слов, и Первушка лежал в крапиве в двадцати шагах и слушал, как этот голос делается тише.
Отец не кричал ни разу.
Конные стояли на дворе и ждали, пока прогорит. Один из них ковырял в зубах. Другой отъехал за баню — по нужде, надо думать, — и прошёл в трёх шагах от крапивы. Первушка видел его сапог. Потом они уехали.
К утру изба села. От неё остались чёрные брёвна и горячий пепел.
Первушка ушёл в лес и не разговаривал восемь месяцев. Не потому, что не мог. Просто он один раз слышал, как кричит годовалый ребёнок в огне, и после этого всё, что говорят люди, показалось ему слишком мелким, чтобы тратить на это слова…
— Рыжий. — Голос с лавки. — Рыжий, ты чего?
Он разжал руку. Верёвка на правиле давно была проверена, а он всё держал её и тянул, так что пальцы онемели.
— Ничего.
Кривой — тощий, с раздавленным носом — глядел на него снизу вверх и трясся. Рядом Сом вцепился в весло обеими руками и раскачивался. Опара смотрел в темноту и не моргал. На носу кто-то молился, повторяя одно слово, и это было хуже всего: молитва расползалась по лавкам, как холодная вода.
До мыса ещё полверсты, а они уже разваливались.
Рыжий встал.
Он не умел говорить, потому что слова у него выходили тяжёлые, как чурбаки, и падали куда попало. Но сейчас говорить было надо, потому что больше некому.
— Кривой.
Тот вскинулся.
— Гребёшь, как на Яру грёб. Ровно, за Медведем. До мыса.
— Так ведь…
— А за мысом я скажу вам бросить весло — и в воду. Левый берег, там мелко. — Он поглядел на них. — Кормчий сказал: спрыгнете живыми. Я говорю: спрыгнете живыми. Двое сказали. Хватит.
Молитва на носу оборвалась на полуслове.
Они глядели на него, и Рыжий знал, что они видят здоровенного мужика, который за весь поход сказал слов меньше, чем иные говорят за обедом, и который сейчас стоит спокойно посреди восьми бочек, хотя ему вести эту лодью до самого врага. Стоять спокойно, когда внутри горит изба, он умел с детства.
— Гребём, — сказал Сом. Голос сел, но трясти его перестало. — Чего уж.
Рыжий кивнул и снова взялся за правило.
Под Городцом фитиль отсырел и потух — он тогда сам его укладывал, сам проверял, — и Кормчий тогда отпихнул его рукой и сунул «Драконий Зуб» прямо в бочку. И чуть не погиб. Ярик после не сказал ни слова и не винил его. А Рыжий носил это в себе.
Сегодня осечки не будет.
Впереди в сером сумраке шёл первый брандер. Кормчий стоял у правила чёрным столбом и не оглядывался. Сзади пыхтел третий — там Бес что-то втолковывал своим и, судя по голосу, ещё и посмеивался. Дальше шёл Гнус и уже мурлыкал себе под нос, потому что молчать он не умел даже сейчас.
Ветер тянул в спину, ровно, без порывов.
А за мысом небо было жёлтым от чужих костров, и в этом жёлтом проглядывали стены Устья.
Там, за стенами, сейчас сидели по домам чьи-то бабы и чьи-то дети и ждали, что будет утром.
Рыжий поглядел на них и проверил узел ещё раз.
Мыс уходил вправо, и река открывалась.
Рыжий видел, как первый брандер вышел из-за черноты берега на светлую воду. Вскоре и ему открылся вид на город.
Устье стояло на мысу. За городскими стенами горел посад. Полоса огня тянулась версты на полторы, и дым стелился над ней низко, прижатый ветром к земле. В дыму бродили факелы. Там ещё ходили и выискивали, чего не сгорело.
Стены были целы. По ним стояли люди кучками и жгли огни, и от этого казалось, что город моргает. Порт тоже частично пострадал вместе с посадом.
А перед городом лежала плотина.
Струги стояли поперёк реки, запирая порт. Борт к борту, притянутые канатами так, что между ними не прошла бы и лодка. Поверх бортов настелили досок, и по настилу ходили люди, свободно, как по улице. Мачты стояли лесом.