То есть у меня на руках был превосходный товар, за который я собирался расплатиться из будущего.
Ровно то самое, за что я в декабре сам же выговаривал Витте.
Я записал и это — второй строкой, ниже первой, и подчеркнул дважды: «Чем платить?»
Ответа у меня не было.
* * *
Вечером Свешников принёс папку с адресами обратно.
— Ваше императорское величество, тут на одном помета, я не знал, снимать ли.
— Покажите.
Тамбовский. На поле, против третьего пункта — того самого, о выслушивании сведущих лиц, — карандашом, мелким и очень разборчивым почерком, было написано:
«Оставить без ответа».
Почерк Победоносцева я к тому времени знал: он правил мне бумаги с ноября.
— Пётр Иванович, а на прочих есть пометы?
— На восьми, ваше императорское величество. На тех самых девяти без одного.
— А на девятом?
Свешников перевернул лист.
На тверском, самом смелом из всех, помета была другая, и написана она была не карандашом, а чернилами, и не на поле, а внизу, под подписями:
«Сие прочесть государю целиком».
Я долго на неё смотрел.
Он хотел, чтобы я это прочёл. Он вёз мне извлечение, отговаривал от полных текстов, называл их мечтаниями — и при этом сам, своей рукой, ещё до меня пометил самый дерзкий адрес к прочтению целиком.
Он не боялся, что я прочту. Он боялся, что я прочту не то.
Ему нужно было, чтобы государь увидел своими глазами, куда всё идёт, — и после этого сказал «нет» сам, а не с чужих слов.
Значит, речь, которую он мне везёт семнадцатого, написана человеком, уверенным, что я скажу его словами.
И до семнадцатого оставалось пять дней.
Глава 19
Вакансия
Николай Карлович Гирс умер четырнадцатого января, во втором часу пополудни.
Он был министром иностранных дел тринадцатый год и болел долго, тяжело и на виду у всех; последние два года дела вели за него, а он подписывал, и никто этому не удивлялся, потому что так шло давно.
Мне доложили в четверть третьего.
Я знал его мало. Он бывал у меня трижды с октября, говорил тихо и коротко, докладывал безупречно. При этом за тринадцать лет он не дал вовлечь Россию ни в одну войну, и это, если разобраться, характеристика лучше многих.
Я велел справиться о вдове и распорядился о том, что полагается: о панихиде, о телеграммах ко дворам, о том, чтобы флаги на здании министерства были приспущены.
Заняло это с полчаса, и всё это время меня не отпускала неприятная мысль: человек, тринадцать лет державший в руках отношения России с целым светом, умер, а я знаю о нём ровно две вещи — что говорил он тихо и не любил длинных бумаг.
А через сорок минут началось.
Не грубо. Никто не вбегал и не потирал рук. Просто дом переменился, как переменяется вода перед дождём: заходили быстрее, стали чаще открываться двери, в приёмной прибавилось людей, и все они были не по моим делам.
К вечеру мне трижды доложили, что Николай Павлович Шишкин, товарищ министра, вступил во временное управление министерством — по закону, как ему и полагалось.
Трижды за один вечер, тремя разными людьми, и всякий раз с одинаковым оттенком: не сообщая новость, а как бы проверяя, как я к ней отнесусь.
Первый доложил и подождал. Второй прибавил, что Николай Павлович человек весьма достойный. Третий прибавил, что покойный государь его отличал.
Вот тогда я и понял окончательно, что смерть эта здесь никого не опечалила и что скорбь по покойному будет самая приличная и очень короткая.
Освободилось место.
* * *
Утром пятнадцатого пришли с именем.
Первым — Алексей Александрович, по-родственному, посидеть, и разговор он повёл издалека: про покойного, про то, как трудно теперь ведомству, про то, что ведомство это тонкое и требует человека опытного и всем известного.
— Шишкин, — сказал он, когда до этого дошло. — Николай Павлович. Он и так управляет, он четвёртый год товарищем министра, дела знает до последней бумаги. Не надо ничего менять, Ники, — само сложилось.
Он сказал «Ники», но поправился тут же и дальше говорил «ваше величество», и это была маленькая, но приятная перемена.
Через час пришёл Дурново — по своему делу, а под конец, между прочим, заметил, что в такое время всего разумнее не искать нового человека, а утвердить того, кто уже на месте.
Ещё через час — Воронцов-Дашков, с тем же.
К вечеру имя Шишкина назвали мне пять раз пятеро разных людей, и каждый называл его так, будто эта мысль пришла ему в голову только что.
И вот тут была настоящая трудность.
Шишкин был приличный человек.
Он служил тридцать лет, знал Балканы, четвёртый год был товарищем министра и по закону уже управлял министерством. Возразить против него не имелось решительно ничего: не жулик, не пустое место, не чей-то родственник и не выскочка. Возьми я его — и всякий в Петербурге сказал бы, что государь поступил разумно, и был бы прав.
И всё-таки брать его было нельзя.
Я перебрал доводы против и не нашёл ни одного, который можно произнести вслух. «Мне его слишком настойчиво советуют» — не довод. «Я хочу своего» — довод, но такой, за который в моём положении не держатся: своих у меня нет, а назначить неподходящего ради того, чтобы он был мой, — это ровно то, чего я не позволил себе с Варшавой десять дней назад.
Настоящий довод был один, и произнести его вслух было нельзя тем более.
Кандидат, которого приводят пятеро за один день, приходит не один. Он приходит вместе с теми, кто его привёл, и всякий раз, когда мне понадобится сделать что-нибудь помимо них, я буду узнавать об этом от него в пересказе.
А до семнадцатого числа оставалось два дня.
Если мне зажимают горло, то делают это не грубо: они просто занимают все места вокруг, одно за другим, каждое законно и разумно. Двор занят. Гвардия занята. Гофмаршальская часть занята. Теперь — иностранные дела.
Отказать было нельзя, а согласиться нельзя было тем более.
Отказать без причины — это каприз. Каприз, о котором к вечеру узнают трое врачей, и он ляжет в то же дело, где уже лежат рапорт со станции, пять пунктов от третьего декабря и перечень отступлений государя от порядка.
Я сказал, что подумаю до завтра.
* * *
А в тот же день, пятнадцатого, пришло всё сразу — потому что срок этот я сам назначил ещё в ноябре и в декабре, и назначил на один день, не подумав, что день этот придётся на смерть министра.
Бумаг было четыре.
Первая — донесение министерства по Бузулукскому уезду. Взыскание приостановлено, понудительных мер не применялось, к продаже ничего не назначено; изложено гладко, с оборотами, из которых следовало, что министерство всегда только этого и хотело.
Вторая — фельдъегерская копия с места, за ту же неделю. Она говорила то же самое, и в этом было главное: два текста сошлись. Первый раз за четыре месяца сводка из департамента и бумага из уезда сказали одно.
Третья — счёт податных инспекторов, тех двоих, которых дал мне Витте.
Вот этой я отдал полчаса, каких у меня не было.
Они сосчитали по Бузулукскому уезду за три года: сколько причиталось, сколько взято деньгами и хлебом, сколько стоило само взыскание — разъезды, понятые, публикации, содержание чинов, — и сколько дворов после описи перестало платить вовсе.
Взыскание обошлось казне в шестьдесят одну копейку на каждый взысканный рубль.
А из тысячи девятисот описанных дворов через год не платили семьсот сорок.
Я прочёл счёт дважды и понял, что держу в руках вещь, какой у меня прежде не бывало: не мнение, не сводку и не заключение, а счёт, сделанный людьми, которым в этом уезде нечего терять. И понял ещё одну вещь, поважнее: если так в одном уезде, то так и по всем земским губерниям, и никто этого прежде не считал, потому что считать было некому.
Четвёртая бумага была отчёт по Петербургскому военному округу.