Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Отменить это одним словом было нельзя: пришлось бы объяснять, чего именно я не обещал. Я подписал представление и дёрнул шнур звонка.

Оболенский явился с сонным лицом и чистой папкой под мышкой.

— С завтрашнего дня на первом листе всякой бумаги отмечать весь её путь: час поступления, каждую комнату, час выхода и фамилию принявшего.

— По всем бумагам, ваше величество?

— По всем.

Он помедлил.

— Посещение Аничкова дворца также отмечать?

— Особенно Аничкова.

На подписанном представлении уже стояла карандашная помета матери. Оболенский поставил под нею время — «два часа пополудни» — и впервые превратил чужой ключ от моей двери в след, который нельзя спрятать.

Глава 6

Станция

Двадцать седьмого его вынесли.

Утро выдалось такое, какого не бывает в конце октября нигде, кроме этого берега: без ветра, с плотным ровным солнцем и дальние горы видно до последней складки. Море внизу лежало гладкое, тёмно-синее у горизонта и почти зелёное у самых камней, и по нему до самой Ялты тянулась дорожка света, которая за всё утро почти не сдвинулась.

Гроб несли на руках от самого дворца.

Расстояние там небольшое, версты полторы под гору, и его прошли за час с лишним: через каждые двести шагов сменялись несущие, а дорога была забита людьми, стоявшими по обе стороны в четыре и пять рядов. Люди эти пришли из Ялты, из Ливадии, из окрестных деревень и с виноградников; многие были в рабочей одежде и, судя по всему, стояли с ночи.

Они не кричали и почти не плакали. Они стояли и смотрели, и мужчины снимали шапки, когда гроб проходил мимо, и надевали обратно, когда он отходил на десять шагов.

Я шёл сразу за гробом и смотрел на эти руки.

В Ялте, у самой пристани, стоял крейсер «Память Меркурия», и на нём приспустили флаг, и оркестр играл что-то медленное и очень тихое, почти неслышное за плеском. Гроб подняли на палубу, и матросы, принимавшие его, работали так осторожно и так слаженно, что было понятно: они репетировали это со вчерашнего дня и боялись оступиться больше, чем чего бы то ни было в жизни. Один из них, совсем молодой, с обветренным до красноты лицом, держал угол и плакал — беззвучно, не утираясь и не меняя выражения лица: руки были заняты, а бросить он не мог.

На него никто не смотрел, и он, кажется, сам не знал, что плачет.

Крейсер отошёл в первом часу.

Мать оставалась при гробе, и с нею старшие; мы с Александрой и частью свиты должны были догонять поездом из Севастополя.

На берегу, когда корабль уже сделался маленьким, кто-то из свиты сказал вполголоса, что вот теперь всё и началось.

Он был прав больше, чем мог ожидать.

* * *

Поезд шёл на север третьи сутки.

Я никогда прежде не ездил так — в вагоне, где четыре комнаты, где есть кабинет с письменным столом, где утром приносят чай в подстаканнике, а окно закрывается тяжёлой синей шторой на медных кольцах. Первые полдня меня занимала эта роскошь. Потом я перестал её замечать и стал смотреть в окно, и уже не отходил от него до самого вечера.

За окном шла страна.

Она шла ровно: жнивьё, лесополосы, чёрная вспаханная земля, снова жнивьё. Деревни стояли серые, из некрашеного дерева, и в них почти не было видно железа — ни на крышах, ни в оградах. Крыши крыли соломой. Дороги между деревнями шли грунтовые, и по ним, когда мы проходили близко, было видно колеи в две ладони глубиной, а в колеях стояла вода.

На станциях стояли люди.

Не везде и не помногу — где двадцать человек, где пятьдесят, где две сотни, — однако пустых станций не попадалось. Поезд шёл медленно и на многих останавливался, и тогда становилось слышно, как в толпе поют. Пели плохо, вразнобой, кто-то начинал, остальные подхватывали с опозданием, и всё это тянулось тонко и неровно, пока состав не трогался.

Вечером второго дня Александра пришла ко мне в вагон и села к окну напротив.

Мы долго молчали.

— Я всё время думаю о том, чего не понимаю, — сказала она наконец по-английски. — Их никто не сгонял. Ведь никто не сгонял?

— Нет.

— Тогда почему они стоят? Он не был им добр. Он не сделал ничего лично для этой деревни, они не видели его никогда и ничего от него не получали.

Я подумал, прежде чем ответить.

— Потому что он был у них, — сказал я. — Не хорош и не плох. Просто был, и был всегда, сколько они себя помнят. Он умер — и у них что-то отняли, и они не знают, что именно, но чувствуют.

Она смотрела в окно, где проходила очередная деревня.

— В Дармштадте, — сказала она, — если бы умер герцог, стояли бы горожане и цеха. Пришли бы, потому что положено, и разошлись бы, потому что дела.

— А тут никому не положено. Тут просто стоят.

— И тебя они будут так же ждать?

Вопрос был точный и неудобный.

— Меня они пока не знают, — сказал я. — И это единственное, что у меня сейчас есть. Со мной ещё ничего не связано. Ни хорошего, ни дурного.

Она помолчала.

— Тебе это нравится, — сказала она. Не спросила.

Я не стал отвечать.

Это была правда. Мне действительно нравилось смотреть на эти станции, и нравилось не умилением, а тем расчётом, от которого мне самому делалось не по себе: я смотрел на людей у насыпи и видел единственную силу в этой стране, которая не принадлежит ни одному из четверых дядей, ни министерству двора, ни Победоносцеву.

* * *

На третий день, ближе к полудню, поезд подошёл к большой узловой станции.

Разницу я заметил не сразу. Обыкновенно люди стояли вдоль насыпи по обе стороны, отдельными группами, и между группами были промежутки. Здесь промежутков не было. Люди стояли сплошь, от самого поворота, и чем ближе подходил состав, тем плотнее делалась эта масса, и на самой платформе она была уже не толпой, а чем-то сплошным, без просветов, до дальнего края.

— Сколько их? — спросил я.

Флигель-адъютант посмотрел в окно и ответил не сразу.

— Тысячи три, ваше императорское величество. Может, поболее.

— Сколько оцепления?

— Полторы роты. И жандармы.

Полторы роты — это без малого триста человек. На три тысячи. И это в том случае, если три тысячи, а не пять.

Поезд начал тормозить.

Дальше всё пошло очень быстро.

Передние ряды подались к вагонам. Состав ещё двигался. Задние подались тоже — просто вслед за передними, не видя, что впереди. Цепь оцепления держала: солдаты стояли лицом к толпе, взявшись за руки, и упирались. Толпа надавила на цепь. Цепь выгнулась, но не порвалась, и вот тут началось самое скверное.

Людей стало прижимать.

Передних прижало к рукам солдат. Задние продолжали идти: они ничего не видели и не знали. Звук изменился. Гул пошёл вверх и стал тонким. В нём проступили отдельные голоса. Они уже не пели, скорее кричали коротко и рвано.

В третьем от нас ряду женщина в тёмном платке начала уходить вниз.

Она не упала. Она осела, и поднять её не мог никто: стоявшие рядом были стиснуты так, что не разводили локтей.

В вагоне закричали, чтобы задёрнули шторы и дали поезду ход.

Это было разумно. Это было ровно то, что следовало сделать по всем правилам: увести состав, лишить толпу цели, дать ей рассосаться. Я потом много раз думал, что крикнувший это был прав по инструкции. Я его не послушал — не оттого, что знал лучше, а оттого, что смотрел на женщину в платке.

— Стойте. Дверь, — приказал я.

— Ваше императорское величество…

— Дверь.

Я вышел на площадку вагона.

Меня увидели сразу. По толпе прошёл вздох — тот, с которым тысячи людей разом поднимают головы. Передние подались сильнее.

Стало хуже. Значит, надо было идти дальше.

Я не помню точно, что кричал в первые секунды, и никто потом не смог повторить дословно. Помню смысл, и помню, что кричал одному человеку — ближайшему офицеру внизу, у ступеней, чтобы он передал:

— Цепь разомкнуть! Не держать! Пропускать вдоль состава!

12
{"b":"976741","o":1}