— Как исходящая запись появилась до моего решения?
Оболенский показал строку: «по получении высочайшего соизволения». Если бы я согласился, чиновнику осталось бы поставить число. Если бы отказал — вычеркнуть запись. Никакого умысла, одна исправная служба. Но благодаря ей распоряжение получило номер раньше, чем стало моим.
— Принесите книгу. Строку не вырывать: перечеркнуть и написать рядом, что соизволения не последовало. Поставить время и фамилию писавшего.
— Отменённые предположения тоже вносить в опись?
— Прежде всего их. По ним видно, что собирались сделать от моего имени.
Собрать или уничтожить все копии было невозможно. Одни уже лежали в делах, другие ушли министрам, третьи существовали в виде выписок. Приказ уничтожить их дал бы мне пустую опись и полную неизвестность.
Поэтому каждому подлиннику присваивался номер, а каждой известной копии — свой номер и место хранения. Найденное позднее не изымали, а добавляли в список.
— Канцелярии потребуют основание, — предупредил Оболенский.
— Содержание мне не требуется. Только дата, составитель, получатель и место хранения.
— А личные письма?
— Вносить лишь тогда, когда письмо стало основанием для расхода, назначения или распоряжения. Пока по нему никто не действует, оно остаётся личным.
— Кто поручится, что перечислены все экземпляры?
— Начальник канцелярии. Но за поздно найденную копию не наказывать, если её сразу внесли. Мне нужно, чтобы бумаги показывали, а не прятали.
Так опись переставала быть охотой за тайниками. Теперь каждый документ оставлял два следа: что обо мне написали и кто отвечал за путь написанного.
Врачебную записку я положил к берлинскому письму и запер ящик. К утру у меня должен был появиться первый список бумаг, которыми меня описывали без меня.
Глава 9
Свадьба в трауре
Венчание назначили на четырнадцатое, и дата была выбрана не случайно.
Четырнадцатого ноября был день рождения матери. Единственный день, в который придворный траур можно было приспустить на несколько часов, не нарушая ничего и никого не спрашивая, — и дядья, настоявшие в своё время на Петербурге вместо Ливадии, выбрали его. Свадьба выходила законной, приличной и объяснимой; всякий, кто пожелал бы возмутиться, сначала должен был объяснить, чем именно он возмущён.
Двор, однако, возмущаться и не собирался.
Двор делал другое, и я разобрал это не сразу — потому что искал недоброжелательство, а его не было.
Началось с портнихи.
Ко мне пришли с вопросом, который выглядел смешным на фоне всего остального: убор невесты. Фата — материнская, хонитонского кружева, привезённая ею из дому; брачная корона; ожерелье и серьги, оставшиеся от Екатерины Второй. Всё это надлежало доставать, чистить, примерять и подгонять, и на каждой ступени полагалось чьё-то соизволение.
Соизволение получали быстро.
Медленно шло другое: кто-нибудь непременно оказывался занят. Первая примерка сдвинулась, потому что дама, которой полагалось при ней быть, слегла. Вторая — потому что бумаги о выдаче вещей из кладовой ушли не тем порядком. Никто не отказывал. Все были заняты, и все были заняты по уважительной причине, и всякий раз находился кто-то, готовый со вздохом всё уладить, и улаживал, и опаздывал ровно на день.
Я велел подать список тех, кто был занят.
Список подали, и в нём не оказалось ни одной фамилии, повторившейся дважды. Люди были разные, поводы разные, и связи между ними не устанавливалось никакой — а результат выходил один и тот же, из недели в неделю.
Про себя я назвал это первым сортом работы. Ни приказа, ни сговора, ни единого следа на бумаге, и при этом всё делается само, потому что каждый в отдельности всего лишь ведёт себя так, как ведут себя все.
С Аликс я об этом не заговаривал.
Она знала сама и знала лучше моего, только не имела названия для того, что с ней происходило. Ей было двадцать два года; она приехала в чужую страну, где вокруг говорили на языке, который она учила с апреля и смотрели на неё так, будто она за что-то отвечает. По-русски она уже понимала простое и вслух говорила осторожно, короткими правильными фразами, и от осторожности выходило медленно и холодно.
Ей и ставили в вину холодность.
Она входила в комнату, где стояли двадцать человек, каждый из которых ждал от неё слова, — и от того, что ждали двадцать, не выговаривала ни одного. Это не гордость, это была самая обыкновенная застенчивость, доходившая до немоты. Но со стороны застенчивость и надменность выглядят одинаково, а различает их только тот, кому охота различать.
Охоты не было ни у кого.
За неделю до венчания я стал разбирать, откуда идёт тон, и обнаружил вещь настолько простую, что стало неловко.
Тон шёл не от врагов Аликс.
Тон шёл от того, что мать в этих разговорах не участвовала. Она их не заводила, не поддерживала, не пересказывала — и не пресекала. При её положении этого было достаточно. Всякий в свете умеет отличать то, чего вдовствующая императрица не одобряет, от того, чего она просто не замечает, и умеет делать выводы, не требуя объяснений.
Она немцев не любила, и это знали. Она этого брака не хотела с самого начала, и это тоже знали. Что она в конце концов согласилась и вела себя безупречно, знали хуже — потому что безупречное поведение никого не занимает.
К ней присоединилась тётка Мария Павловна, женщина умная, богатая и с собственным двором, у которой на всякий приём приходилось столько же людей, сколько на наш. Мария Павловна не сказала об Аликс ни одного дурного слова. Ей это было не нужно: у неё имелись дамы, у дам — знакомые, у знакомых — гостиные.
Так это работало, и работало без единого распоряжения.
* * *
Четырнадцатого я выехал из Аничкова в половине двенадцатого.
День был серый, тёплый для ноября, с той петербургской сыростью, от которой мундир становится тяжелее к вечеру. Гусарский мундир я надел в первый раз с двадцатого октября, и первое, что я почувствовал, надев его, — как отвык от цветного платья за три недели чёрного.
Шествие тронулось в десять минут первого.
Про венчание в Большой церкви Зимнего дворца потом писали много и красиво, и всё написанное было правдой, из которой убрали вес. Начать с того, что убор невесты весит: серебряная парча, мантия, корона, и всё это надето на человека, который со вчерашнего дня почти не ел от волнения. Мать вела её первой, по чину, и вела через анфиладу залов, а залы Зимнего устроены так, что дорога до церкви занимает столько же времени, сколько иная служба.
Народу набилось столько, что сделалось жарко ещё до начала.
Свечей было несколько сотен, и от них шёл ровный тяжёлый жар, поднимавшийся к сводам вместе с чадом; в первом ряду стояли те, кому полагалось по рождению, во втором — те, кому по должности, и оба ряда простояли всю службу неподвижно, потому что сесть было негде и некому.
Венцы над нами держали навесу, и держали их люди, которым тоже было тяжело.
Я стоял, слушал протодьякона и думал одну неуместную вещь: что нас двоих сейчас соединяют навсегда — и что мы за всё время знакомства не сказали друг другу ни единой полностью откровенной фразы. Она не знала обо мне главного и не должна была узнать никогда. Я не знал о ней почти ничего, кроме того, что успел заметить за три недели.
В середине обряда вышла заминка — что-то с кольцами, — и в этой заминке она чуть повернула голову.
— Всё правильно? — спросила она по-английски, одними губами.
— Всё правильно, — ответил я так же.
Больше мы не разговаривали до самого конца. Но эти три слова были первым, что мы сказали друг другу как люди близкие друг другу, и это врезалось мне в память.
Служба кончилась во втором часу.
Нас поздравляли — сперва фамилия, потом двор, потом посланники, и порядок этот был расписан на бумаге заранее, до последнего человека. Мать поцеловала её и сказала ей несколько слов по-датски, которых Аликс не поняла, и Аликс ответила по-английски, и обе улыбнулись.