— Первое. С сего часа никакое распоряжение, отдаваемое от имени государя, не почитается действительным без моей подписи. Устные повеления от моего имени не передаются никем. Второе. Все телеграммы и приказания, отправленные от моего имени сегодня, свести списком — с текстом, часом отправления и подписью того, кто отправил. Список подать мне нынче же к вечеру.
В комнате стало очень тихо.
Я не поднимал глаз от зелёного сукна и слушал, как перо у него на колене остановилось, потом пошло снова.
Это был чистый ход, и я это знал, когда говорил. Возразить на него нельзя было ни одним словом, потому что любое возражение означало бы вслух признать, что кто-то уже сегодня распоряжался от имени государя. Никто не станет говорить такое в комнате, где ещё не вынесли покойного.
— Разумно, — сказал крупный голос от двери.
Он сказал это после паузы. Пауза была короткая, но она была, и её услышал не только я.
Я наконец посмотрел на него. Он стоял, заложив руки за спину, и разглядывал меня, как на бумагу, в которой обнаружилась незнакомая строка.
— Разумно, Ники, — повторил он. — В такие дни порядок особенно нужен.
— Владимир Александрович, — сказал я.
Имя пришло ко мне ниоткуда, вместе с лицом, как пришли крестное знамение и роспись, и я произнёс его прежде, чем успел испугаться, что не знаю.
— Список к вечеру. — Я подвинул к нему чистый лист. — Мне.
Человек с папкой писал.
— Уже отправлены две, ваше императорское величество, — сказал он, не поднимая головы.
— Какие?
— В Петербург, министру двора. Обыкновенного содержания. — Он выдержал паузу — короткую, но такую, чтобы я понял: второе он предпочёл бы не говорить. — И в Абастуман, его императорскому высочеству цесаревичу Георгию Александровичу.
— Текст.
Он посмотрел в свои записи.
— «Батюшка скончался в два часа пополудни. Будь готов ко всему. Владимир»…
Я сидел и держал ладонь на зелёном сукне, потому что ладонь надо было куда-то деть.
Забота о брате. Так это выглядело, и так это будут называть, если когда-нибудь спросят вслух. Больной человек за тысячу вёрст отсюда, ему следует знать, ему следует быть готовым к дороге, к трауру, к чему угодно.
«Будь готов ко всему» — это можно прочесть одним способом, а можно другим, и второй способ дороже.
— Внесите обе в список, — сказал я. — С часом отправления.
— Слушаюсь, ваше императорское величество.
* * *
На террасу я вышел один — вернее, один в том смысле, в каком у меня теперь будет получаться быть одному: двое остались у дверей за спиной, шагах в пятнадцати, и старательно смотрели в сторону моря.
Море внизу было серым и беспокойным. Ветер рвал с гребней белую пену, швырял её к камням и сразу уносил обратно; за кипарисами хлестали друг о друга мокрые ветви. Пахло холодной хвоей, солью и немного дымом — где-то в стороне жгли обрезанные ветки, и дым не поднимался, а стлался вдоль сада. Низкое солнце на минуту вышло из-за облаков, блеснуло на мокрых перилах и пропало. После комнаты с ладаном и льдом этот ветер бил в лицо так честно, что даже помогал держаться.
Я достал папиросу.
Портсигар лежал в левом кармане сюртука, и рука нашла его без всякого моего участия, и папироса легла между пальцами правильно и привычно. Прикуривать я не стал — просто держал её и медленно катал в пальцах, и это оказалось единственным занятием, которое не требовало от меня ни одного решения.
Ну хорошо.
Считаем.
Год — тысяча восемьсот девяносто четвёртый, это следует из бумаги, которую я подписал час назад. Место — Крым, Ливадия, и это следует из моря, кипарисов и того, что покойного повезут отсюда морем. Человек, в котором я нахожусь, — Николай Александрович, старший сын, а с пяти минут третьего — император.
Что я знаю дальше.
Дальше я знаю немного, и это немногое лежит в голове не строками учебника, а обрывками разговоров, картинок и чужих слов, услышанных когда-то вполуха и никогда не проверенных. Япония, и с ней война, которую проиграют. Цусима — название, от которого холодно, хотя я не сумею объяснить, что там было и где это. Зимнее шествие с иконами к дворцу, в котором станут стрелять в тех, кто пришёл просить. Ходынка — давка на каком-то празднике, и народу погибло очень много. Мужик при дворе, с бородой, из-за которого всё сделается ещё хуже, чем было. Столыпин, которого убьют. Большая война, и после неё — подвал.
Про подвал я знаю точнее всего остального: ночь, нижняя комната, вся семья вместе, и не уцелел никто.
Больше в этом списке нет ни одной даты.
Я стоял, катал папиросу и честно проверял себя. Год Цусимы — не помню совсем, как и у Ходынки, знаю только, что это скоро и что связано с коронацией, а коронация бывает в первые годы. Всё моё имущество — это порядок будущих бед и совершенно твёрдая уверенность в том, чем всё кончится.
Негусто для человека, которому сегодня целовали руку.
За спиной, в доме, зазвонили; звук пошёл поверху и рассыпался над садом.
Я подумал о том, что человек, который час назад одним ровным голосом распорядился поездом, крейсером, врачом и двумя телеграммами, знает про этот дом, про эту семью и про эту страну в тысячу раз больше моего, и что учиться мне придётся у него же. Он умён, спокоен и совершенно уверен в своём праве, и уверенность эта нажита не вчера. Судя по тому, как он говорил, спрашивать меня о чём бы то ни было он не собирался ни минуты — по крайней мере, до сегодняшнего вечера.
Шаги за спиной были лёгкие и очень короткие, будто шедший всё время сдерживал себя.
Она подошла и встала рядом у перил, не вплотную, оставив между нами пол-аршина, — высокая, светлая, в том же тёмном платье, явно взято у кого-то из здешних. Веки у неё покраснели, а глаза оставались совершенно сухими, и ладонь она по-прежнему держала у горла.
Мы простояли молча, кажется, целую минуту, и всё это время внизу ровно и глубоко дышало море.
— Все заметили, что ты не плакал, — сказала она наконец по-английски, и фраза вышла у неё правильнее и книжнее, чем говорят вокруг. — Обо мне сказали, что я приехала за гробом. Жаль, мне кажется, что мы оба с тобой здесь чужие.
Я мог бы возразить ей, и это было бы легко: сказать что-нибудь тёплое, приличное случаю и совершенно пустое, и она приняла бы это, и ушла бы успокоенной, и завтра мы говорили бы друг с другом так же, как говорят все в этом доме.
— Да, — сказал я.
Она не ответила сразу. Ветер прижал тёмную ткань платья к её коленям; она высвободила край и только после этого спросила:
— Ты заметил двух людей с бумагами у двери?
Я заметил одного — того, что писал на колене. Второй не остался в памяти вовсе.
— Что они делали?
— Первый записывал слова Владимира Александровича. Второй брал листы у первого и уносил. Три раза. Последний — после того, как ты велел ничего не посылать без подписи.
Она произнесла это без значения.
— Ты знаешь второго?
— Нет. Лицо знаю, имени нет. Он был в сером мундире и держал папку под левой рукой. Когда ты сказал про подпись, он переложил её в другую…
Я обернулся к людям у двери и подозвал старшего. Тот подошёл по мокрым плитам, остановился в двух шагах и поклонился.
— Человек в сером мундире, который выходил из спальни с листами. Как его зовут?
Дежурный не переспросил, которого именно. Значит, человека видели.
— Старший чин дворцовой канцелярии, ваше императорское величество. Фамилию дозвольте уточнить.
— Уточните. И пусть к списку телеграмм приложат ещё один: сколько копий сегодня снято с манифеста и моих распоряжений, кому каждая выдана и где она сейчас. Если копию уже унесли — время и фамилию того, кто унёс.
Он повторил приказ дословно. На словах «где она сейчас» запнулся, потому что прежний порядок, вероятно, умел считать изготовленные листы, но не требовал отвечать, в чьих руках они оказались после.
— А если место неизвестно, государь?