— Мятеж, — повторила она с удовольствием.
— С требованиями. Ложку возвращают, зачинщика милуют, и он немедленно берётся за мыло.
Михаил тем временем нащупал в мыльнице кусок мыла, поднёс его к лицу обеими руками и деловито, обстоятельно, начал заталкивать в рот.
— Видишь, — заметил я.
— Вижу, — Ярослава не шевельнулась. — Продолжай про характер, мне нравится.
Мыло я отобрал. Крик поднялся такой, что задрожало стекло.
— Кстати, — Ярослава дождалась, пока рёв сойдёт на обиженное сопение, и наклонилась, подпирая щёку кулаком. — Кормилица на него жалуется.
— На что там жаловаться? Ест и спит, значит, здоров.
— Он кусается.
Я посмотрел на сына. Сын посмотрел на меня, мокрый, розовый, с прилипшим ко лбу пухом, весь состоящий из складок на подбородке и невинности.
— Проверим, — в духе естествоиспытателя я сунул ему палец.
Он вцепился в него обеими руками с готовностью, которая должна была меня насторожить, притянул к себе и с чувством укусил.
Внизу, посреди голой розовой десны, сидело нечто твёрдое и острое. Оно вошло в подушечку пальца с добросовестностью хорошего резца.
Я вынул палец и осмотрел вмятину.
— Зуб, — доложил я. — Один, нижний, левый. Хватка есть.
Жена сдавленно хрюкнула на скамье. Я обернулся.
Ярослава сидела, уткнувшись лицом в полотенце. Плечи у неё ходили ходуном. Она попыталась выпрямиться, встретилась со мной взглядом, посмотрела на мой палец, и её сложило заново.
— «Хватка есть», — выговорила она наконец, вытирая глаза. — Ты выносишь вердикт собственному сыну, как на смотре рекрутов.
— Я вынес вердикт зубу. Зуб и вправду хорош.
— Скажи ещё, что зачислишь его в дружину.
— В дружину рановато. Пока в обоз, а там посмотрим.
Она смеялась ещё минут пять. Я успел домыть Михаилу шею, обе руки и спину, а она всё вздрагивала и всхлипывала на своей скамье, и, стоило ей поднять на меня глаза, всё начиналось сызнова.
— Расскажи что-нибудь, — попросил я, когда она отдышалась. — С утреннего доклада.
— Дела?
— Дела я прочту. Расскажи про людей.
Ярослава подумала, свесив руку со скамьи.
— Приходил боярин Кожин. Полчаса топтался и говорил о погоде, о видах на озимые, о том, как хороша нынче осень. Я уже начала подозревать, что он пришёл свататься.
— К тебе?
— К казне, — она усмехнулась. — Оказалось, у него в пруду передохли карпы. Все до единого. И он полчаса подводил меня к мысли, что виноват сосед-гидромант, у которого с ним тяжба из-за мельницы, потому что сказать это прямо, значит обвинить, а обвинить он боится, вдруг не подтвердится.
— И что Коршунов?
— Сидел в углу, как всегда, и молчал, как всегда. А потом поднял голову и совершенно серьёзно спросил: не пробовал ли уважаемый боярин карпов сам, прежде чем они передохли.
Я хмыкнул.
— И?
— Кожин ответил, что пробовал. Дважды. И тут же сообразил, что сказал. Умолк и смотрел на Родиона минуту, — продолжала она, — и на лице у него шла работа мысли. Страшная это была работа. Следующие десять минут объяснял нам, что жив, здоров и ни на что не жалуется. Я думаю, к вечеру он донёс на самого себя.
Ярослава вытащила из кармана платья сложенные вчетверо листы, исписанные крупным, круглым, очень уверенным почерком.
— Из Тулы пришло, — объявила она. — От тётки Евгении. Шесть страниц, веришь?..
— И что там — буклет с их новой оружейной линейкой?..
— Хуже. Целый трактат о воспитании младенцев, — она развернула листы и откашлялась. — Слушай. «Милая моя Ярославушка, зная твою занятость и мужское окружение, в котором ты пребываешь, беру на себя смелость…»
— Ага. Дальше.
— «Дитя надлежит пеленать туго до года, ибо ноги от свободы искривляются, и ходить оно будет колесом», — она подняла на меня глаза. — У нас он ползает по всей детской, как таракан.
— Хорошо ползает, кстати. Быстро.
— «Купать надлежит не чаще двух раз в неделю, в отваре череды, и ни в коем случае не в горячей воде, ибо от горячей воды кровь у младенца делается жидкой», — Ярослава пощупала воду в лохани. — Ну всё, будет теперь ходить разжижённый.
— Дальше.
— «На огонь ребёнку смотреть не давать, дабы не сделался поджигателем». Тут я, признаться, задумалась.
— Пропусти. Что в конце?
— В конце приписка от дяди Тимофея, — она перевернула лист. — «Ярославушка, всё вышеизложенное читать необязательно. Я, например, не читал».
Я засмеялся.
— Твой дядя мне нравится.
— Он единственный из них, кому я пишу без содрогания, — Ярослава аккуратно сложила листы обратно. — Я отвечу. Поблагодарю, напишу, что мы всё исполняем в точности, и обязательно попрошу писать почаще.
— Не надо просить почаще.
— Не надо, — согласилась она. — Волконским лучше писать реже. Раз в год, а ещё лучше раз в два.
Михаил зевнул во весь рот, показав свой единственный намечающийся зуб, и потёр глаз мокрым кулачком.
— Спать пора, — подытожил я.
— Тебе или ему?
— Ему. Мне спать не дают.
Ярослава подняла бровь.
— Это кто же тебе не даёт?
— Он и не даёт, — я перехватил сына поудобнее. — Вчера в третьем часу, позавчера в четвёртом и снова в шестом. И ноги на холодный пол каждый раз ставлю я.
— А слышу его первой всё равно я, — сообщила Ярослава с ленивой безмятежностью человека, который заранее знает, что выиграет спор. — С первого вздоха. Ты его слышишь только на втором крике.
— Зато встаю.
— Зато встаёшь, — согласилась она с подозрительной готовностью. — Идёшь через комнату, чертыхаясь, потому что каждый раз, каждый раз задеваешь ногой сундук. Берёшь его на руки. Носишь. Говоришь ему вполголоса что-то такое, чего мне никогда не слышно, и он замолкает на третьем шаге. И только потом приносишь его мне.
— А дальше твоя работа.
— Дальше моя, — она поправила полотенце на коленях. — И пока я его кормлю, ты стоишь над нами обоими с таким лицом, будто вокруг тебя не спальня, а взятая крепость. А потом забираешь его уже спящего, уносишь обратно и бьёшься об этот сундук во второй раз.
— Сундук передвину.
— Не передвинешь. Ты об этом говоришь третий месяц.
— Ночь можно отдать кормилице, — заметил я. — Она спит через стену, кормит его целыми днями, пока ты сидишь на докладах, и жалованье получает не за красивые глаза.
— Кормилица днём, пока я на докладах, — Ярослава посмотрела на меня совершенно честными глазами. — Ночью он мать ни на кого не променяет. И, между прочим, ты тоже.
С этими словами она поднялась со скамьи и, закатав рукава, резко сменила тему:
— Значит, так. Ты меня утомил своей арифметикой лбов и подбородков. Решим спор честно.
— Каким же образом?
— Кто из нас двоих его рассмешит, — она подошла к лохани и присела на корточки с другой стороны. — Ты своим железом, я своим ветром. Он судит.
— Он же мелкий.
— Значит, судья беспристрастный.
Пуговицы и ложки взмыли из плошки раньше, чем я успел согласиться. Карусель пошла над водой, забирая всё круче, звякая на поворотах.
Ярослава повела ладонью, и над лоханью встал маленький смерч. Пена сорвалась с воды белыми клочьями, закрутилась столбом, поднялась выше моей головы и начала лениво оседать хлопьями на плечи Михаилу, его макушку и мои закатанные рукава.
Сын задрал голову. Пена села ему на нос.
Он захохотал младенческим смехом, идущим от живота: всем телом, взахлёб, откинувшись назад и лягая воду пятками. Жалости к проигравшему в этом смехе не было ни капли.
Ложки прошли над ним ещё раз. Он покосился на них равнодушно и снова уставился на пенный смерч.
— Ну-ка ещё, — потребовал я.
Ярослава добавила ветра, и хлопья пошли по кругу, крупные и мокрые, как снег в оттепель. Михаил взвизгнул от восторга и хлопнул по воде так, что окатил нас обоих.
— Ложки, — заметил я, — были техничнее.
— Да щас! Ложки скучные, — отозвалась она, не отрывая глаз от сына. — Ты гоняешь их по одной и той же дуге третий месяц. Он их выучил наизусть.