Барон был доволен собой сдержанно, без торжества, потому что торжество — чувство глупых, а он глупым не был. Он лишь отметил про себя, что партия складывается недурно и что из троих игроков за большим столом двое, кажется, готовы честно выложить своё, воображая, будто выкладывают против третьего, тогда как на деле третий, то есть он, немец, намерен собрать со стола и своё, и чужое.
С тем он и добрался до тихой виллы на склоне, где ждала машина, и к вечеру был уже далеко от ленивого моря, а через день с небольшим — там, где и должен был отчитаться о сделанном.
Бек принял его поздно, один, в кабинете, где не горело верхнего света, а только лампа на столе, оставлявшая лицо канцлера в тени. Бек не любил яркого света на лице, и не из скрытности даже, а по привычке человека, который слишком много читал по чужим лицам и знал, как много они выдают, и потому берёг своё.
Барон доложил коротко и точно, как привык. Изложил предложение, изложил цену, изложил и то, как держался американец, и, зная своего канцлера, не стал прятать главного: что американец умён, что видит выгоду ясно и своей не упустит, и что заплатит дорого, но и стрясёт своё до последнего цента.
Бек слушал, не перебивая, сложив пальцы домиком, и, когда барон умолк, долго молчал, глядя в тёмный угол.
— Он покупает не острова, — сказал наконец Бек негромко. — Вы это поняли?
— Понял, — сказал барон. — Он покупает наше наступление на востоке. Острова — предлог. Ему нужно, чтобы мы дрались с русскими подольше и покрепче, и он готов за это платить, потому что рассчитывает, что мы с русскими друг друга обескровим, а он подберёт, что останется.
— Именно, — сказал Бек. — И самое досадное, что он рассчитывает верно. — Канцлер повернул к барону лицо, и в свете лампы видно было, что он не раздражён, а спокоен той тяжёлой, невесёлой ясностью, что была ему свойственна. — Он покупает нашу кровь, барон, чтобы ею заплатить за русскую. И мы ему эту кровь продадим, потому что нам сейчас нечем больше расплатиться и потому что оружие его нам нужно, а без него мы на востоке не устоим. Мы сделаем именно то, чего он хочет: возьмём его сталь и пойдём умирать под неё на восток. Он это знает. И мы это знаем. И всё же сделка состоится, потому что у обречённого выбор невелик.
Барон помолчал, потом сказал осторожно, ибо это была та мысль, ради которой он отчасти и торопился доложить лично, а не бумагой:
— Есть, однако, и наша выгода, помимо стали. Мы можем взять оружие — и не отдать острова. Или отдать не всё, не сразу, растянуть, оговорить условиями. Обещание — не исполнение. Пока американец возит нам сталь, мы связаны с ним лишь бумагой, а бумагу всегда можно перечесть по-новому, когда обстоятельства переменятся.
Бек посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде не было ни одобрения, ни укора — было усталое знание человека, который видел таких хитрецов на своём веку без числа и пережил их всех.
— Можем, — сказал он. — Разумеется, можем. Только не обольщайтесь, барон, будто это мы одни такие ловкие. Так же точно думает и он. Ровно то же самое. Он даёт нам сталь и уже прикидывает, как бы, когда придёт срок, не заплатить сполна, а перетолковать, оттянуть, обусловить. Каждый из нас за этим столом держит камень за пазухой и уверен, что перехитрит другого. И, может статься, оба перехитрят, и оба останутся с носом, а выиграет тот третий, кого мы оба сейчас списываем со счетов.
— Русский, — сказал барон.
— Русский, — кивнул Бек, и лампа выхватила на миг его усталое, немолодое лицо. — Пока мы с американцем делим шкуру, торгуемся об островах, которых он не получит, и о стали, которой мы не заслужим, — русский не делит ничего. Русский воюет. И это, барон, единственный из нас троих, кто занят делом, а не торгом. Меня это тревожит больше, чем весь Даллес с его арсеналами.
Он помолчал и добавил тише, будто самому себе:
— Впрочем, выбора нет. Сталь мы возьмём, острова пообещаем, а там будет видно. Как всегда — будет видно. Передайте, что канцлер обдумал и склонен. Пусть везут своё железо. Об остальном сговоримся после.
Барон склонил голову и вышел, а Бек ещё долго сидел один при лампе, глядя в тёмный угол, где на стене висела карта Европы — большая, подробная, вся в его руке, от Ла-Манша до русских равнин, и лишь на самом востоке этой карты, там, куда не доставал свет настольной лампы, лежала темнота, и в темноте этой что-то двигалось, чего Бек при всём своём уме и всей своей власти не мог ни разглядеть, ни остановить, ни купить ни за какую американскую сталь.
Глава 39
Зима
Кабинет был натоплен до духоты, а за окном, за плотной шторой, стояла уже настоящая зимняя ночь, звонкая и сухая, из тех, когда снег ещё не выпал, но воздух его уже держит, и первый мороз пробует Москву на прочность. Волков не любил этой поры больше самих холодов. Мороз, когда он приходит, понятен, и с ним всё ясно; а вот это преддверие, когда зима ещё не легла, а только тянет из всех щелей и выжидает, было хуже всего: к нему нельзя приготовиться заранее, всегда что-нибудь да прозеваешь.
Каганович потел. Он вспотел ещё до начала разговора, грузный, красный, и всё ровнял и ровнял перед собой бумаги, будто в них было спасение, хотя знал не хуже Волкова, что спрашивать сегодня будут с него и никакие бумаги тут не помогут. Микоян рядом с ним сидел сухой и неподвижный, папку держал на коленях, но не раскрывал: всё, что в ней было, он помнил наизусть и в бумагу заглядывал разве что для других, не для себя. А третий, Молотов, вовсе будто отсутствовал — устроился сбоку, у стены, за кругом лампы, и пенсне его тускло отсвечивало оттуда, из полутьмы, скрывая глаза. Он пришёл слушать и молчать, пока не спросят, и Волков знал, что спросит его последним, а услышит, может статься, самое важное.
— Зима, — сказал Волков, — приходит к нам каждый год, и каждый год почему-то внезапно. Как будто её не по календарю ждут, а она подкрадывается и прыгает на спину, как тать.
Он сказал это без улыбки, но те, кто сидел за столом, знали его довольно, чтобы понять: сказано с усмешкой, и усмешка эта не сулит лёгкого вечера.
— Я собрал вас не сводки слушать, — продолжал он. — Сводки я и без вас читаю. Я хочу услышать не то, сколько собрано и сколько отгружено, а одно: переживём ли зиму так, чтобы весной было кому и на чём пахать, и чтобы в городах не гасли трубы. Просто. По-человечески. Лазарь, начни ты. Довезёшь?
Каганович заёрзал.
— Довезём, товарищ Сталин. Дорога работает. Шесть пар поездов в сутки на южном ходу держим твёрдо…
— Я не спросил, сколько пар поездов, — мягко перебил Волков. — Я спросил: довезёшь? С хлебом в этот год перебиваемся, урожай тыл вытянул, — там свезти да распределить, и то полдела уже сделано. Меня другое грызёт: уголь. Уголь — в города, к морозам, чтоб не встали трубы. Ляжет мороз, а котельные без топлива — вот где беда. Довезёшь уголь городам, к сроку, в полную силу?
Каганович помолчал, и по тому, как он помолчал, всем стало ясно: не так гладко.
— Тяжело, товарищ Сталин, — сказал он наконец, и это далось ему трудно, потому что легче было пообещать. — И вот что обидно: дело ведь не в том, что топлива нет. Топливо есть, добыли, восток дал, как не давал, — лежит уголь на складах, у шахт, горами лежит. Дело в том, чтоб его свезти. Не хватит у меня вагонов гнать его в полную силу разом на все города, к сроку. На большие хватит, на Москву, на Урал, на заводские — а до малых городов да до дальних станций дойдёт в обрез, впритирку, а где и с опозданием. Тяну изо всех сил, но тяну на разрыв.
— Вагонов, говоришь, не хватит, — сказал вдруг от стены Молотов, ровно, ни к кому не оборачиваясь, будто отмечал погоду. — А ты, Лазарь, на американские паровозы в свой расчёт больше не клади. Те, что по программе шли, до весны не жди — ни паровозов, ни рельсовой стали. Придержали. С августа. Так что своё колёсное береги, латай, а нового с той стороны покуда не будет.