Игнатьич скатился рядом.
— Дальше! — крикнул он, дёргая его за ремень. — Дальше, не задерживайся!
И тамбовский вспомнил: он не в первой сидит.
Второй линии они достигли минут через десять, и вот там немец их встретил. Встретил с обратного ската, так, как и говорил Игнатьич. Артиллерия туда доставала хуже, накрыла не всё, и в уцелевших гнёздах сидели те, кто пересидел сорок минут ада и вылез, оглушённый, злой и решивший драться. Тамбовский услышал знакомое: длинную, торопливую очередь. Справа кто-то из бежавших сложился и ткнулся лицом в землю. Он сам упал, вжался и слушал, как над ним идёт и идёт этот пунктир.
Танк, за которым он шёл, встал и повёл башней. Тамбовский лежал в десяти шагах и видел, как башня доворачивается, медленно, с натугой, и как ствол опускается, и в ту секунду, когда ствол замер, тамбовский догадался зажать уши. Танк выстрелил. Ударило по голове воздухом, обдало пылью, а там, впереди, где сидел пулемёт, встал куст земли, и пунктир кончился.
— Пошли! — заорал Игнатьич, поднимаясь. — Пошли, пока он не очухался!
Дальше был бой в траншее, и на этот раз тамбовский запомнил его весь.
Это было хуже провала. В первый раз, на Днестре, память милосердно рассыпалась на клочья, и он потом собирал их и не мог собрать. Теперь она работала исправно, как хороший часовой механизм, и записывала подряд, без пропусков.
Как он прыгнул и не упал, а устоял на ногах. Как выстрелил в первого от бедра и как того отбросило на стенку. Как второй бежал на него по ходу сообщения, оскальзываясь на глине, и как он ждал, считая шаги, и ударил штыком снизу вверх, и почувствовал руками, как оно входит и во что. Как тот сел и стал заваливаться, и как надо было ставить ногу и тянуть.
Он делал всё правильно. В этом и была разница. Полтора месяца назад он делал наугад и уцелел случайно, а сейчас работал, как учили, и понимал каждое своё движение, и был этим доволен, и продолжал быть доволен ещё минут десять после, пока не отпустило.
А когда отпустило, вспомнился Кузьмич. Ни к чему, некстати, посреди чужой траншеи: как он сказал тогда в лодке: держись за мной, и дойдём. Дошли. Тамбовский стоял среди того, что осталось от немецкой второй линии, живой, целый, обученный, и думал, что вот он и живёт за двоих, как обещал, — и что жить за двоих, оказывается, значит и убивать за двоих тоже.
Игнатьич, хромой, немолодой Игнатьич, шёл рядом и работал коротко и деловито, как работают лопатой. В конце траншеи сидел на дне пожилой немец без каски, с седой щетиной, и держал перед собой поднятые руки, и что-то повторял. Тамбовский прошёл мимо.
Он прошёл мимо и потом, вспоминая, каждый раз спотыкался об это место, потому что не мог себе объяснить, почему прошёл. Милосердия не было. Была работа, и в работе этот старик просто не значился.
К девяти вторая линия была взята. Он сидел на бруствере, тяжело дыша, и смотрел назад, на поле, которое перебежал. Оно было всё в воронках и всё в лежащих. Их было много. Он поискал глазами и не нашёл ни одного знакомого лица среди тех, что лежали ближе, и от этого стало легче, а потом стыдно за это облегчение.
Игнатьич сел рядом, вытянув больную ногу.
— Ну вот, — сказал он. Голос был сорванный. — Вот это, Гриди, называется прорыв. Не то что мы там месяц ковыряли.
— Дальше пойдём?
— Не мы. Вон те пойдут. — Он мотнул головой назад.
Тамбовский обернулся. По полю, по тому самому, которое они только что перебежали пешком, шла лавина. Она шла широко, поднимая тучу пыли, и в пыли катились танки — не десятки, а сотни, и между ними машины, и на машинах пехота, и орудия на прицепах, и опять танки. Они шли туда, где всё ещё стояла и не оседала стена дыма.
Тамбовский смотрел на это, открыв рот, и вдруг понял простую вещь, которой не понимал за всю войну — ни на Буге, ни на Днестре. Вся эта масса шла сюда неделю по ночам. Пряталась в лесах, не разжигала огня, ждала. Ждала, пока они, пехота, взломают немцу первые две линии. И ради этого их месяц держали на плацдарме, за сорок километров отсюда, чтобы немец глядел туда.
— Игнатьич, — сказал он. — А немец-то нас тут не ждал.
— Не ждал, — согласился Игнатьич. — Он на плацдарме ждал. Там теперь его танки стоят и ждут, а мы вот они, тут.
— И чего он теперь?
Игнатьич посмотрел на лавину, идущую в дым, и коротко, некрасиво усмехнулся.
— А теперь ему, Гриди, будет очень плохо.
Глава 29
Обвал
К вечеру стало ясно, что прорыв удался, а к полудню следующего дня выяснилось, что дело не в прорыве. Пехота своё сделала утром третьего: взломала две линии и раздвинула горловину. Дальше в эту горловину, как вода в промоину, пошло то, что неделю копилось в лесах. Танковая армия вошла в чистое поле к трём часам дня и к вечеру была в двадцати пяти километрах от места прорыва, а к утру четвёртого — в шестидесяти, и вот с этой минуты немецкая оборона перестала быть обороной.
Она не рухнула сразу. Её размывало постепенно, как размывает подмытую плотину: сначала струя, потом промоина, потом вся стена уходит вниз разом.
Пехота шла следом. Тамбовский за трое суток прошёл столько, сколько за весь предыдущий месяц не прошёл и на километр. Они двигались по разбитой дороге, в пыли, которая висела в воздухе и не оседала, потому что впереди её всё время подымали новые колонны. Пыль была везде: в глазах, во рту, в горле, на зубах, под гимнастёркой. К концу первого дня лица у всех стали одинаковые: серые маски с розовыми обводами глаз.
Идти было легко и странно.
Легко потому, что никто не стрелял. За месяц на плацдарме тамбовский привык, что открыто ходить нельзя нигде и никогда, что за каждым бугром живёт снайпер, а за каждой рощей миномёт. Здесь они шли по дороге в полный рост, толпой, и ничего не происходило. Это было противоестественно, и первые часы он всё ловил себя на том, что горбится и ищет глазами, куда падать.
Странно потому, что война вокруг была, но не такая, к какой он привык. Она была теперь наверху.
Небо над дорогой не пустовало ни часа. Штурмовики шли на запад группами, по шесть-восемь, низко, и возвращались налегке, и шли снова, и по их работе можно было понять, где немец, точнее, чем по любым разговорам: там, куда они уходили, поднимались дымы. Раз или два тамбовский видел, как высоко в белёсом небе крутилась карусель — маленькие, будто игрушечные, самолётики ходили друг за другом кругами, и оттуда доносился тонкий комариный звук, и потом один задымил и косо пошёл вниз, и все задирали головы и спорили, чей.
Своих в небе было столько, что немецких он за трое суток не увидел ни разу. Поначалу он всё задирал голову и ждал, что вот сейчас появятся и начнётся то, что бывало на плацдарме. Не появились ни в первый день, ни во второй. К третьему он перестал смотреть вверх, и это было странное, непривычное облегчение: идти по открытой дороге и не думать о небе.
По обочинам стояла техника. Немецкая. Она стояла не сожжённая — просто стояла: грузовики, тягачи, штабные машины, кое-где орудия с задранными стволами. У одного тягача был поднят капот, и рядом валялся брошенный ключ. Кто-то чинил и не дочинил, и бросил, и ушёл.
— Бензин кончился, — сказал Игнатьич, оглядывая. — И бросили. Значит, шибко торопились.
А километрах в трёх дальше они увидели, что бывает с теми, кто торопился, да не успел.
Дорога там шла в низине между двумя пологими скатами, и в этой низине стояла колонна — вернее, то, что от неё осталось. Машины уткнулись друг в друга, некоторые лежали на боку, скатившись в кювет. Всё было чёрное, обугленное, и обочины выжжены полосами. Между машинами лежали лошади и люди. Их не убирали.
Игнатьич, не говоря ни слова, свернул с дороги и пошёл по скату в обход, и рота потянулась за ним, и никто не спросил зачем.
Тамбовский старался смотреть только под ноги и всё равно видел. Он шёл и думал, что месяц назад, на плацдарме, ему казалось: страшнее того, что там, ничего быть не может. А оказывается, может, и совсем по-другому, и от этого другого его не отпускало ещё километра два.