Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Машина ходила над полем кругами, ровно, тяжело, надёжно, и гул её моторов стоял над зелёной весенней землёй густой, уверенный, без единого перебоя, и это был хороший гул, честный, тот, что не обманет в чёрной высоте над дальней целью. Волков стоял, задрав голову вместе со всеми, и думал длинную свою думу, которую не с кем было разделить.

Он думал, что вот и носитель есть. Что теперь у страны есть чем донести то, что она однажды сделает. Что этот человек рядом, спящий по четыре часа, поднял из мёртвых машину, не зная, ради чего её поднимает, думая, что спасает свой любимый дальний бомбардировщик от закрытия, а на деле выковал руку для будущего грома. Что всё идёт, как надо, по частям, по звеньям: заряд зреет там, носитель готов здесь, экипаж отобран, и когда сойдутся однажды все три, заряд, машина и люди, тогда и переломится хребет всякому, кто вздумает грозить этой стране бомбой. Немцу ли, вчерашнему ли союзнику за океаном, который уже, Волков это знал, приценивается на солнечных террасах, как бы половчее прижать русских, — всем им придётся однажды считаться вот с этим ровным гулом над этим полем.

Только было в этой думе и второе дно, горькое. Носитель поспел раньше груза. Машина готова, а везти ей пока нечего, и будет нечего ещё долго. И стоять ей теперь, доведённой, обкатанной, укрытой в дальнем ангаре под особой охраной, и ждать, месяц за месяцем, год за годом, покуда там, под чёрной водой и в тиглях, дозреет её страшный однажды груз. Оружие, которое сделано раньше времени и ждёт своего часа, всегда есть немой укор торопливости или, наоборот, тихий знак дальновидности, и Волков не знал ещё, чем обернётся эта его дальновидность, добром или бедой, но знал, что иначе было нельзя, что носитель должен быть готов заранее, до последнего винта, чтобы в тот час, когда груз наконец ляжет ему под брюхо, не пришлось терять ни дня.

Машина зашла на посадку, коснулась земли мягко, пробежала, стала. Гул опал. И в наступившей тишине Незваль повернулся к Волкову, и в глазах его был вопрос, тот самый, который он не смел задать прямо, но который читался весь: ну как, товарищ Сталин, хороша? Не зря я её поднимал? Не закроете?

— Хороша, Иосиф Фомич, — сказал Волков, отвечая не на слова, а на этот немой вопрос. — Не зря. Такую машину закрывать грех, ты был прав, что торопился её довести. Она стране ещё послужит, попомни моё слово. Так послужит, как ты и не думаешь.

Незваль не понял последних слов, да и не мог понять, и Волков не стал объяснять. Он смотрел на воскрешённую машину, огромную, тихую теперь, остывающую на весеннем солнце, и думал, что вот ещё одно звено легло на место, ещё одна тайная опора будущего встала под невидимый пока свод, и что нести всё это по-прежнему ему одному, и знать одному, и ждать одному того дня, ради которого всё и делается, — дня, который он один во всём свете видел заранее, и которого, дай бог, чтобы не пришлось.

Глава 14

Тот берег

Зима дала им отдышаться, а весна велела вставать. Она пришла на юг рано, как ей и положено на Украине, дружная, злая, разом растопившая всё, что копилось за зиму, и первое, что она сделала, эта весна, распустила дороги. Чернозём, схваченный было морозом в твёрдую кость, отошёл, набух, поплыл, и сделался тем самым южным месивом, тестом, дёгтем, засасывающей жижей, в которой тонули по ступицу колёса, по колено сапоги и всякая мысль о движении. Дроздов знал это тесто. Он мял его прошлой весной под Никополем, мял позапрошлой, и знал, что против него бессильны и танки, и приказы, и вся мощь армии, что распутице покоряется даже самый нетерпеливый начальник, потому что нельзя воевать в киселе. Оттого апрель весь прошёл в ожидании. Ждали, пока подсохнет.

Батальон стоял на восточном берегу Буга. Вышли к нему в марте, сразу после Кировограда, а Кировоград достался им дважды, и второй раз дороже первого. Первый раз его брали ещё осенью, брали двенадцать дней, потеряв на подходе Гриднева, и в нём же потом зимовали, отсыпаясь под гармонь в рабочей слободе и веря, что война на этом участке улеглась до весны. А в январе немец ударил. Ударил зло, умно, там, где не ждали, срезал зимнюю линию, вышибил их из слободы, которую они сами и брали дом за домом, и город пришлось отдать, и уходили из него в мороз, огрызаясь, теряя людей на тех же улицах, где ещё вчера пели. Обратно его взяли в феврале, лютой ценой, положив на подступах больше, чем осенью, потому что немец сидел уже в готовых, ими же оставленных траншеях. Вот тогда и погнали его на запад, полтораста вёрст, покуда не уткнулись в реку, и там, на плечах отходящего немца, получили приказ не лезть за неё, а закрепиться и ждать.

Тогда, в марте, многие роптали. Гнали немца, гнали, дошли до реки, ещё бы рывок, и вот тебе стоп, окапывайся. Дроздов не роптал. Дроздов, поваленный войной на землю столько раз, что научился ценить всякую передышку, понимал то, чего не понимали горячие головы: что рвануть тогда за Буг по весенней распутице, оторвавшись от тылов, от артиллерии, от подвоза, значило подарить Гальдеру именно то, чего тот и ждал, растянутые, обессиленные, увязшие в грязи русские полки, которые бей не хочу. Немец сидел бы за рекой и отъедался, а мы бы гнили в болоте у него на виду. В марте встали с умом. А теперь настал срок исполнить отложенное.

За рекой, на западном берегу, сидел немец. Тот же немец, что в январе вышиб их из города, а после, надорвавшись на своём же успехе, откатывался от них всю весну, огрызаясь, взрывая за собой мосты, оставляя на каждом хуторе арьергард, чтобы задержать на день, на полдня, на час, и цена этого часа была всегда одна, чьи-то жизни. Немец отошёл за Буг целым, не разбитым, не окружённым, а именно отошедшим, по своей воле, в порядке, и всю распутицу, все эти два месяца, пока на восточном берегу вязли в грязи и ждали, тот немец не сидел сложа руки, а работал. Копал. Он умел копать, этот немец, умел зарываться в землю так, что потом её приходилось выковыривать оттуда по метру, кровью. И теперь весь западный берег Буга, высокий, командный, глядящий сверху вниз на низкий восточный, был изрыт, опутан, обжит немецкой обороной, траншеями в полный профиль, пулемётными гнёздами, врытыми в землю пушками, минными полями, спущенными к самой воде. Форсировать реку под таким берегом, лезть снизу вверх на подготовленного, окопавшегося врага, было делом страшным, из тех, что стоят батальону батальона, а полку полка. Дроздов знал это, потому и не спешил.

Батальон его к концу апреля был уже не тот, что в марте, и совсем не тот, что брал Кировоград, — ни в первый раз, ни во второй. Он вообще редко бывал тем же, батальон, он менялся, как меняется река, вода уходит, вода приходит, а русло то же. От старого его состава, того, что брал город осенью, осталась едва треть, крепкие, обстрелянные, злые, знающие войну до подноготной. Остальное было пополнение, мартовское и апрельское, мальчишки, которых Дроздов принимал маршевыми ротами и вводил в дело исподволь, зная, что иначе нельзя, что необмятый новобранец в первом бою чаще всего гибнет зря, не от храбрости и не от трусости, а от неумения, от незнания тех тысяч мелочей, которым не выучишь на плацу, а только войной. Он их учил. Всю распутицу, весь март и весь апрель он гонял их, зелёных, по раскисшему учебному полю в ближнем тылу, заставлял рыть, ползать, окапываться, бросать гранату, менять позицию, не высовываться дважды из одного места, всему тому, что отделяет живого солдата от мёртвого. Учил, а сам глядел в их молодые, доверчивые, ещё не тронутые лица и думал привычное, стыдное, невысказываемое: половину из вас я не доведу до Днестра. И не знал, которую половину, и оттого глядел на всех разом с той затаённой, виноватой жалостью, какую испытывает пастух, ведущий стадо не на пастбище.

Особенно один был, из последнего пополнения, тамбовский, восемнадцати лет, по фамилии Гриднев.

Дроздов, услышав эту фамилию на перекличке, вздрогнул, будто окликнули с того света. Гриднев. Тот, прежний Гриднев, тамбовский снайпер, переживший всё и убитый на безымянной высоте за три дня до города шальным осколком, когда встал в полный рост на взятой земле, тот Гриднев остался лежать где-то там, за спиной, в земле, которую они с тех пор успели и потерять, и отбить обратно, и Дроздов всё ещё не мог о нём вспоминать без того, чтобы что-то не сжималось в груди. А тут новый, молодой, однофамилец, из тех же тамбовских краёв, восемнадцати лет, необмятый, необстрелянный, глядящий на комбата снизу вверх с той же доверчивостью, что и все они. Дроздов посмотрел на него дольше, чем на других, и парень смутился под этим взглядом, не понимая, чем провинился, а Дроздов ничего не сказал, только отвернулся, потому что сказать было нечего, а думать думалось нехорошее, суеверное, фронтовое: не дай бог и этому лечь, как тому.

18
{"b":"976673","o":1}