Мысль была такая: маршала можно арестовать. Она приходила и раньше, месяца два, приходила и уходила, и он привык от неё отмахиваться. Сегодня она пришла и осталась сидеть.
Он представил, как это было бы. Вызвать с докладом, вот сюда, в жёлтый кабинет. Сказать в лицо то, что думаешь. И чтобы за портьерой стояли люди.
И на этом месте он всякий раз останавливался, потому что дальше начиналось то, чего он не умел: командовать. Он не отдал в жизни ни одного приказа, который бы кто-нибудь исполнил.
Днём он позвал полковника и долго говорил с ним о лошадях, о ремонте гаража, о какой-то ерунде, а потом, глядя в сторону, спросил:
— Скажите… а если бы понадобилось. Сколько людей в гарнизоне пошли бы за мной? Не за правительством. За мной.
Полковник ответил не сразу, и это было хорошо, потому что означало, что он думает, а не утешает.
— Больше, чем Ваше Величество полагает, — сказал он. — Присягу давали вам.
— А сделать быстро можно?
— Быстро — можно. Медленно — нельзя.
Михай кивнул и отвернулся к окну, и на этом разговор кончился. Полковник откланялся и вышел, и всю дорогу до караульного помещения думал о том, что мальчик впервые в жизни спросил не «что будет», а «сколько людей», и что после такого вопроса обратной дороги обыкновенно не бывает.
А сам Михай стоял у окна и злился на себя за то, что опять ничего не решил, и обещал себе решить завтра, и знал, что завтра будет то же самое. За окном был июнь, тепло, цвела акация. Где-то за четыреста километров к востоку стояли русские, и до них было далеко, и казалось, что времени ещё много.
Глава 26
Работа
К концу июня плацдарм перестал называться плацдармом и стал называться участком, и это было единственное, что на нём изменилось к лучшему. Три недели прошло с той ночи, когда его брали. Три недели — срок, за который на войне успевает перемениться всё или не перемениться ничего, и здесь вышло второе.
Он вырос. За три недели его расширили с той полоски, где рота держалась в первый день, до пятнадцати километров по фронту и восьми в глубину. Стояли на нём теперь не остатки первой волны, а две дивизии с артиллерией. Через реку навели три моста, и по мостам шёл подвоз. Немца оттеснили за перегиб, потом ещё за одну гряду, потом упёрлись.
Дальше не шло. Дальше начинались высоты, на которых немец сидел прочно и куда его отжимали десять дней, теряя по взводу в сутки и продвигаясь на сотни метров. Потом продвижение кончилось совсем, и наступила та фаза войны, которой в сводках нет названия, потому что её обозначают словами «бои местного значения».
Тамбовский научился ненавидеть эти три слова. Бои местного значения выглядели так. Каждое утро, около четырёх, немец клал по переднему краю два-три десятка мин — не для атаки, а чтобы не давали спать и чтобы никто не ходил открыто. Часов в семь начинала работать его артиллерия по мостам, и наша отвечала по его батареям, и это тянулось час-полтора и называлось артиллерийской дуэлью. Днём было тихо, если не считать снайперов. Вечером обычно бывала атака — рота, редко батальон, на одну из высоток; иногда наша, иногда его. Высотку брали или не брали, теряли десяток-полтора человек и к утру возвращались на исходные или закреплялись на новых, отличавшихся от прежних на двести метров.
В сводках это писали одной строкой: «на плацдарме за Днестром продолжались бои местного значения, шло улучшение позиций».
За три недели улучшения позиций рота, в которой служил тамбовский, обновилась дважды. Не полностью — костяк держался, — но из тех, кто в первый день лежал под срезом берега, к концу июня осталось человек десять. Немолодой боец, тот, что дал ему кисет и рассказал про Кузьмича, был жив: его ранило осколком в бедро на второй неделе, но неглубоко, и он вернулся из медсанбата через восемь дней, хромая и матерясь, потому что там кормили хуже, чем в роте. Звали его Тимофей Игнатьевич, и тамбовский, узнав наконец это имя, стал звать его Игнатьичем.
Сам тамбовский за три недели переменился так, как меняются в этом возрасте: незаметно для себя и заметно для других. Он перестал вздрагивать от близких разрывов — не от храбрости, а оттого, что ухо научилось отличать своё от чужого и опасное от неопасного раньше, чем голова успевала испугаться. Он научился спать где придётся и когда придётся, по сорок минут, и просыпаться сразу целиком, без промежутка. Он научился есть быстро и молча. Научился не смотреть на убитых, если они не свои, и коротко, деловито смотреть, если свои, — чтобы запомнить, кто именно, для писем.
И он научился курить. Это оказалось самым простым и самым, как ни странно, важным. Курево структурировало день. Между «сейчас нельзя» и «сейчас можно» проходила вся солдатская жизнь, и когда становилось можно, наступала маленькая передышка, в которую втискивалось всё человеческое: разговор, шутка, воспоминание, письмо. Игнатьич говорил, что человек, который на войне не курит, — либо святой, либо покойник. Тамбовский святым не был.
— Гриди, — сказал Игнатьич как-то вечером, когда они сидели в щели за третьей траншеей и ждали, пока немец отработает свои вечерние двадцать минут. — Ты письмо-то писал?
— Кому?
— Ну не мне же. Домой.
Тамбовский помолчал.
— Некому, Игнатьич.
— Совсем?
— Совсем. Отца в сорок первом взяли, в сентябре, и всё, ни письма, ни бумаги — как в воду. Мать в сорок втором померла, зимой. — Он сказал это ровно, как говорят о том, что уже отболело и стало просто фактом биографии. — Дом стоит, наверно, да в нём чужие живут. Двоюродная сестра где-то в эвакуации, да я адреса не знаю.
Игнатьич покивал, ничего не сказал и стал сворачивать.
— Плохо, — сказал он наконец.
— Чего плохо?
— Что писать некому. — Он послюнил бумагу. — Человеку надо, чтоб было кому. Не для них — для себя. Пишешь и вроде как проверяешь, что ты ещё есть. А не пишешь — так и растворишься тут потихоньку, и сам не заметишь.
— А ты кому пишешь?
— Жинке. Второй уже год пишу, отвечает через раз, почта дурная. — Он затянулся. — И Степанову вдове написал.
Тамбовский повернулся к нему.
— Написал?
— А как же. Мы с им с сорок второго. Кому и писать, если не мне. — Игнатьич смотрел в темнеющее небо, откуда вот-вот должно было начаться. — Написал: погиб, мол, Степан Кузьмич честно, на переправе, вёл лодку и до последнего вёл. Что смерть была быстрая, — соврал, конечно, я не знаю, быстрая или нет, да ей-то зачем это знать. Что похоронен, мол, по-человечески. — Он помолчал. — Тоже соврал. Мы его в реке оставили, лодку сносило, некогда было.
Тамбовский молчал.
— Ты вот что, — сказал Игнатьич. — Ты тоже ей напиши. От себя.
— Я? Что я напишу? Я его три недели знал.
— Ты за него греб. Ты вместо него доплыл. Больше некому. — Он посмотрел на мальчишку в упор. — Напиши, что он тебя, молодого, взял под крыло и учил, и что ты его не забудешь. Ей это надо, поверь. Ей от начальства пришла бумажка казённая, а от живого человека — ничего. Так и будет думать, что муж её был номер в списке.
Немец начал точно по часам, и разговор кончился сам собой.
Письмо тамбовский написал через два дня, во время дневного затишья, огрызком чернильного карандаша на листке из чьей-то тетради. Писал долго. Три раза начинал заново, потому что выходило либо казённо, либо жалобно. В конце концов написал коротко, семь строк, и главное, что сумел сказать, было: «Он меня в лодке учил, как грести, и сказал держаться его, и я держался, и потому дошёл. А он не дошёл. Я вам это пишу, чтобы вы знали, что он не просто так был, а меня спас, и я живой. Меня зовут Гриднев, я из-под Тамбова, восемнадцать лет».
Игнатьич прочёл, шевеля губами, и сказал:
— Годится.
Больше он ничего не сказал, но письмо взял и отдал куда следует сам, потому что у него это выходило вернее.
А войны в эти три недели было ровно столько, сколько её бывает на участке, где наступление кончилось, а оборона не началась.