Двенадцатого их подняли брать высоту с отметкой, которую все звали Лысой, потому что на ней не осталось ни куста. Взяли к вечеру, положив на скатах человек тридцать, а ночью немец контратаковал и сбил, и утром брали снова. На третий раз закрепились. Тамбовский тогда впервые в жизни бросил гранату в человека, которого видел в лицо, — не в силуэт, не в серое, а в лицо, — и потом полдня ничего не чувствовал, а к ночи его вырвало, тихо, в стороне, чтоб никто не видел. Игнатьич видел, но не подошёл. Утром сказал только: «Пройдёт», и это было правильно, потому что прошло.
Восемнадцатого приезжал корреспондент из армейской газеты, ходил по траншеям, записывал в блокнот, спрашивал у бойцов, что они думают о выходе на государственную границу. Бойцы отвечали, как положено, а он записывал, и было видно, что записывает не то, что слышит, а то, что напишет. Он спросил и тамбовского. Тамбовский сказал, что думает: что за границей всё то же самое, земля как земля, и немец тот же, и стреляет так же. Корреспондент кивнул, записал что-то и в номере от двадцать второго написал: «Молодой боец Гриднев, отличившийся при форсировании, говорит, что советский солдат несёт освобождение народам Европы». Игнатьич прочёл газету вслух, все посмеялись, а тамбовский обиделся, но ненадолго и молча.
Двадцать четвёртого немец начал огрызаться сильнее обычного, и по этому, а не по газетам, стало понятно, что что-то меняется.
Он вдруг стал жечь больше снарядов, чем жёг всю неделю. Ночью на той стороне слышали моторы. Наша разведка притащила пленного — сонного связиста, взятого по глупости у самого своего блиндажа, — и после его допроса ротного вызвали в штаб батальона, а вернулся он с приказом: закрепляться крепче, углублять траншеи, готовить противотанковые средства, ждать.
— Чего ждать? — спросил кто-то.
— Того, что придёт, — сказал ротный.
Приказ этот, как всякий приказ, пришёл сверху и по дороге растерял всё, кроме сути. В штабе фронта у Кирпоноса он выглядел иначе и был длиннее: там знали, что немец подтягивает на этот участок танковую дивизию, и знали, зачем её подтягивают. В батальоне от всего этого осталось: копать глубже, гранаты к бою, ждать.
Об этом в роте потом говорили в щели, за куревом. Игнатьич рассудил так:
— Значит, немец сюда танки везёт. А танки он везёт, когда собирается сшибать. Или когда боится, что мы сшибём его.
— А мы сшибём?
— А это, Гриди, не нашего с тобой ума дело. Наше дело — окоп поглубже да патронов побольше.
Он был прав, и всё же тамбовский, лёжа в ту ночь в углублённой на два штыка траншее, думал о другом. Он думал, что война последние три недели была тихой и от этого казалась вечной, а теперь вечность кончалась, и впереди опять была та воронка, в которую его уже дважды затягивало: на Буге и здесь, на реке.
Он не боялся так, как боялся раньше. Он вообще, кажется, разучился бояться заранее — страх приходил теперь только в самом деле и уходил, как только дело кончалось. Это была полезная перемена, но Игнатьич, узнав о ней, отчего-то не обрадовался.
— Это, Гриди, не храбрость, — сказал он. — Это привычка. Храбрость — она когда боишься и делаешь. А привычка — это когда уже всё равно. От привычки на войне мрут чаще, чем от страха.
— Почему?
— Потому что от страха человек в землю вжимается, а от привычки — высунется поглядеть. — Игнатьич затянулся. — Ты вжимайся, Гриди. Ты обещал за двоих жить.
К концу июня участок жил на измор.
Днём над ним висела июньская жара, и в траншеях пахло тем, чем пахнет всякая долго стоящая на месте пехота: землёй, потом, махоркой, карболкой, и ещё немного тем сладковатым, что идёт от нейтральной полосы, где лежали с прошлой недели и куда не пускал немецкий пулемёт. Ночью привозили горячее, воду, боеприпасы, и уносили назад, на тот берег, тех, кого набралось за день. По мостам, которые немец бомбил каждые сутки и каждые сутки не мог разбить, шло и шло — люди, ящики, лошади, орудия.
И где-то за этими высотами, за холмами, за перевалами, километрах в четырёхстах, лежал город с бульварами и кофейнями, о котором тамбовский не думал никогда, потому что не знал, что он есть, и в котором в эти самые дни люди прислушивались к югу и востоку и спрашивали друг у друга, далеко ли ещё.
Пушки на плацдарме работали каждый день. Их не было слышно в Бухаресте.
Но их было слышно в Яссах, а из Ясс до Бухареста доходили те, кто уезжал оттуда с семьями на запад, и они рассказывали, и рассказы шли по стране быстрее сводок.
Глава 27
Срок
Пятого июля Василевский положил на стол папку и сказал:
— Товарищ Сталин, я обязан доложить, что ждать больше нельзя.
Он сказал это первым, не дожидаясь вопроса, и в этом было маленькое нарушение порядка, которое Сталин отметил и не остановил. Начальник Генштаба за месяц ни разу не напомнил про свои сомнения — исполнял, готовил оба варианта, докладывал ровно. И вот теперь сказал.
— Докладывайте.
— Противник за июнь усилил южный фас. По данным разведки, к участку между Прутом и Днестром подтянуты две танковые и три пехотные дивизии; часть взята из резерва группы армий, часть переброшена с центрального участка. Он углубляет оборону: вторая полоса на всю глубину, третья в стадии оборудования. Минирование сплошное. — Василевский говорил, глядя в бумагу, но бумага была ему не нужна. — Каждая неделя, которую мы даём противнику, стоит нам потом одного дня прорыва и известного количества людей. К августу оборона там будет глубиной в двадцать километров, и брать её придётся не тем, что мы посчитали в июне, а гораздо большим.
— Сколько мы теряем в неделю?
— На плацдарме — от пятисот до семисот в неделю только на боях местного значения. Без продвижения. — Он поднял глаза. — Это плата за ожидание. Она идёт каждую неделю, независимо от того, чего мы ждём.
Сталин прошёлся к окну и обратно. Шестьсот в неделю. За июнь набегало две с половиной тысячи, отданных за то, чтобы в Бухаресте кто-то дозрел до решения. Дозрели: маршал прислал ответ ещё в первой декаде, четыре строки, и в этих четырёх строках было сказано «нет». Он подписывал эти сводки все четыре недели и знал каждую строку: «бои местного значения», «улучшение позиций». Строки были короткие.
— Товарищ Берия.
— Слушаю.
— По румынам.
Берия открыл тетрадь и на этот раз в неё посмотрел.
— Изменения есть, но не те, которых мы ждали. Ответ маршала вы читали, товарищ Сталин: связан обязательствами перед союзником, вопрос может быть рассмотрен только совместно с германским правительством. По сути — отказ, по форме — отказ вежливый.
— Это я читал. Что дальше?
— Дальше интереснее. Бумагу нашу маршал показал вице-премьеру и никому больше. Но майор, который её вёз, три дня провёл в сигуранце, и оттуда пошло. К началу июля о том, что русские предлагали и что маршал отказал, знают в штабах, знают в министерствах, знает двор. — Берия перевернул страницу. — Дворец молчит официально. Неофициально — король о содержании бумаги осведомлён и осведомлён быстро, через своих людей в охране, минуя правительство.
— И как он это принял?
— По нашим данным, тяжело. Но никаких действий. — Берия помолчал. — Товарищ Сталин, я обязан повторить то же, что говорил в июне. Готового заговора нет. Есть недовольство, есть разговоры, есть люди, которые хотели бы, чтобы кто-нибудь другой начал первым. Из этого перевороты не делаются.
— А немцы?
— Немцы знают о брожении, но не считают его опасным. Пока не считают. — Берия перевернул страницу. — Есть данные, что в Берлине рассматривали вариант превентивного ввода войск в Бухарест, как в Будапешт в марте. Отложили: сочли, что Антонеску держит положение и что демонстративный ввод только толкнёт румын в другую сторону. Но вариант готов и лежит.
Молотов, до сих пор молчавший, снял очки.
— Из этого следует одна вещь, — сказал он. — Пока Антонеску сидит, немцы спокойны. Как только начнётся движение, они введут войска, и введут быстро. Значит, всё решится не тем, договорятся ли румыны между собой. Всё решится тем, успеют ли они опередить немцев. А опередить можно только в один день, и только если этот день кто-то назначит.