— А если глубже? — спросил он тихо.
Байбаков поднял на него глаза.
— Как глубже?
— А так. Вы всё поверху скребёте, берёте что помоложе да что поближе, из карбона. А ты возьми да пройди насквозь, до самого девона. До тех пластов, что легли, когда и человека на земле не было, там, на полутора тысячах метров, а то и глубже. Пробовал кто?
Байбаков замер. Волков видел, как в нём что-то дрогнуло, как задело его этим словом, потому что слово это в наркомате уже витало, о нём спорили, в него не верили, и вот теперь его произносил сам хозяин, произносил так, будто знал наверное.
— Про девон разговоры идут, товарищ Сталин, — Байбаков отвечал осторожно, с той оглядкой, с какой человек боится спугнуть слишком большую надежду. — Я и сам об нём думаю, ночей не сплю. Этими вот днями приказ подписал по геологам, велел свести всё, что есть, по глубоким горизонтам, по востоку. Есть головы, что верят в девон крепко. Губкин, покойник, царствие ему, всю жизнь твердил: там, внизу, лежит море. Да только веры мало, а доказательства нет. Бурить в девон, товарищ Сталин, это ж не колодец во дворе выкопать. Это дорого, это глубоко, это долго, а война за глотку держит, не пускает. Скажут мне: угробил ты, Байбаков, станки и месяцы, а нефти как не было, так и нет. И крыть будет нечем.
— А ты как считаешь?
Байбаков помолчал. Он был честный человек и не стал прятаться за чужие мнения.
— Я считаю, что попробовать надо. Но боюсь. Оступимся, потратим силы впустую, а мне за это отвечать.
— Не оступишься, — сказал Волков, и сказал это так, что Байбаков вскинул голову. — Слушай меня, Николай Константинович. Есть на юго-востоке Татарии место. Тамошнюю нефть, что помельче, знают давно, ещё до войны ковыряли, брали помаленьку с верхних пластов, да и махнули рукой, невелика показалась. Так вот, ты на верхних не останавливайся и рукой не маши. Иди к деревне Ромашкино и бей вглубь, до самого девона, не жалей ни станков, ни времени. Там, под низом, под всем тем, что уже перекопали и забросили, лежит нефть, какой эта страна ещё не видела. Не промысел, а целое море. Второе Баку, и не чета первому. Его хватит, чтобы поить страну сто лет.
Он говорил, и сам слышал, как невозможно это звучит, как самонадеянно, как похоже на бред мечтателя. Но говорил твёрдо, тяжело роняя слово за словом, потому что знал: сейчас всё решает не убедительность доводов, которых у него не было, а сила уверенности, которой у него было через край. Он не мог сказать Байбакову: я читал об этом, я знаю будущее, там будет Ромашкинское месторождение, один из крупнейших промыслов мира. Он мог только одно, вот это глухое, каменное «там есть», за которым не стояло ни единого геологического довода, а стояла лишь его, сталинская, ничем не объяснимая правота, в которую все привыкли верить.
— Откуда вы это знаете, товарищ Сталин? — тихо спросил Байбаков.
Это был опасный вопрос. Волков ждал его и всё равно ощутил знакомый холодок. Он не отвёл глаз.
— Оттуда же, откуда я знаю всё остальное, — сказал он ровно. — Ты работай, Николай Константинович, а знать предоставь мне. Я тебе даю не догадку. Я тебе даю точку на карте и приказываю бурить. Ошибёшься не ты, отвечать буду я. Довольно с тебя?
И Байбаков, глядя в эти спокойные, ничего не объясняющие глаза, ощутил, как отступает, пятится его собственное сомнение перед чужой несокрушимой уверенностью. Страшно ему было и легко разом. Легко оттого, что тяжкое решение снял с его плеч человек, который не ошибается.
— Довольно, товарищ Сталин, — сказал он. — Будем бурить Ромашкино.
— На девон, — повторил Волков. — Запомни это слово. Всё, что мельче, забудь. Вся большая нефть страны лежит в девоне, я тебе говорю. Дай мне туда лучших буровиков, лучшие станки, и не через десять лет, а сейчас, в войну. Мне эта нефть нужна не к победе, а раньше. Мне она нужна такая, чтоб я перестал бояться за Кавказ. Чтоб случись завтра беда с югом, у меня был свой колодец в середине страны, до которого никакой ворог не дотянется. Понял?
— Понял.
— Иди. И держи меня в курсе. Первый фонтан с девона доложить мне лично, в любой час.
Байбаков поднялся, взял свою ненужную папку. У самой двери он помедлил, будто хотел ещё что-то спросить, и Волков видел, какой вопрос вертится у него на языке, тот самый, единственный, на который ответа не будет: откуда. Но нефтяник его не задал. Проглотил, спрятал, унёс с собой, потому что был из тех, кто не лезет в чужие тайны, если тайна работает на дело.
— Разбужу вас этим фонтаном, товарищ Сталин, — сказал он только. — Дайте срок.
— Буди, — согласился Волков. — За таким и не жаль проснуться.
И когда за нефтяником закрылась дверь, Волков ещё долго сидел один, думая не о нефти, а о том, что вот опять раздал будущее чужими руками. Опять ткнул пальцем в карту с той небрежной уверенностью, которой у смертного человека быть не может и не должно. И опять никто не спросил его по-настоящему, откуда он взял. Верили. Верили в чутьё, в гений, в звериное сталинское чувство земли и времени. А он просто помнил. Помнил название деревни и глубину пласта из книги, прочитанной в той, другой жизни, которой не было и не будет. Этой краденой у будущего памятью он поил страну, как поил её кровью на фронте и хлебом в тылу. Нёс это один. И знал, что нести будет до конца.
За окном стыла февральская ночь, беззвёздная, без огонька, а где-то там, за тысячу вёрст, под мёрзлой татарской землёй, на полторы тысячи метров в глубину, лежало нетронутое, ещё никем не разбуженное чёрное море, о котором знал пока один человек, и человек этот не спал.
Глава 9
Огненный вал
Небо разорвалось первым. Яков не услышал начала, начало съел сплошной, ни на секунду не рвущийся гул, в котором потонули и отдельный выстрел, и отдельный разрыв, и человеческий крик, всё смололось в один вязкий рёв, какой стоит, должно быть, в горле у горы, когда она рушится. Он только увидел, как впереди, по всей ширине степи, от края до края горизонта, встала стена. Чёрно-бурая, косматая, живая стена земли, вставшей на дыбы, поднятой в воздух тысячей разрывов разом, немецкий огневой вал, положенный по всей полосе наступления, от которого дрожала земля под животом на добрых три версты в тыл.
Наши шли на Кировоград третьи сутки, ломили с боем, метр за метром, и немец, отступавший до этого расчётливо и зло, вдруг упёрся, встал намертво под самым городом и обрушил всё, что копил зиму. Утро сорвалось в ад в четверть седьмого, едва развиднелось.
Дивизион Якова стоял на закрытых, в лощине за обратным скатом, и по нему пока не било прямо, но воздух над головой был плотный, вспоротый, свистящий, снаряды шли поверху на тылы, на дороги, на подходящие резервы, и каждый проносился с тем нарастающим, сдирающим кожу воем, от которого у молодых сводило нутро, а старые только вжимали голову и делали своё дальше.
— Первое орудие, недолёт, два вправо! — кричал Яков в трубку, и голоса своего не слышал, слышал только, как он дерёт горло. — Беглым! Беглым, мать вашу, не спать!
Гаубицы его били по немецким батареям, по тем, что клали этот вал, засечённым с ночи, пристрелянным, и Яков вёл своё всегдашнее тонкое дело счёта и поправки, только теперь в аду, где цифры сбивались от близких разрывов, а поправку приходилось кричать трижды, чтобы её расслышали за грохотом.
А над всем этим шла своя война, высокая, в небе.
Он поднял глаза на миг, между двумя командами, и увидел, как оно всё кишит. Немецкие пикировщики, лапчатые, горбатые, с несгибающимися ногами шасси, валились из-под низких туч по одному, с тем нарастающим сиренным воем, который Геббельс поставил им нарочно, чтобы давить душу прежде тела, валились на дороги, на переправы, на всё, что двигалось к фронту, вставали почти отвесно на хвост и роняли из-под брюха чёрные капли, и там, куда падали капли, вставали новые кусты земли и дыма. А навстречу им, наперерез, зло и низко, стелились наши штурмовики, горбатые, бронированные, идущие над самой землёй, поливающие немецкую пехоту из пушек и эрэсов, и небо между теми и этими прошивали трассы, сходились и расходились истребители, и что-то уже падало, дымя, крутясь, волоча за собой чёрный жгут, и нельзя было разобрать в этой карусели, чьё падает, чьё горит.