Рядом с лодкой Дроздова прошла очередь, вспорола воду в ладони от борта, и он вжался, и все вжались, и гребец на носу вдруг ткнулся лицом в весло, беззвучно, и сполз, и его место, не говоря ни слова, тут же занял другой, перехватил весло из мёртвых рук, и лодка не сбавила. Вот это, подумал Дроздов той малой частью головы, что на войне не глохнет никогда, вот это и есть мой батальон, вот это в них и вбито, что место убитого занимают молча и гребут дальше. На этом всё держится. На этом одном.
Он оглянулся на своих. В прыгающем свете ракет, в разрывах, в этом аду он выхватывал лица, знакомые и незнакомые, старых и молодых, и все они были сейчас на одно лицо, потому что у всех на лицах было одно, та звериная, стиснутая, сосредоточенная воля выжить и дойти, что стирает всякое различие. И где-то среди них был тот мальчишка, новый Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, и Дроздов, вспомнив о нём, поискал его глазами и не нашёл, и не до того стало, потому что лодка ткнулась наконец в берег.
Ткнулась в тот берег, в немецкий, в мокрый глинистый откос, и это было спасение и начало нового ужаса разом.
— На берег! — заорал Дроздов, вываливаясь из лодки в воду по пояс, в ту ледяную, обжигающую воду, и таща за собой людей. — На берег! Под откос! Прижимайсь!
Они посыпались из лодок в воду, брели, падали, ползли к берегу, вжимались в мокрую глину под тем самым откосом, в узкую полосу мёртвого пространства, куда пулемёты сверху уже не доставали, и там, задыхаясь, мокрые, обезумевшие, живые, сбивались в кучу, в первый крохотный комок захваченного берега. Дроздов, выбравшись, первым делом стал считать, кого вынесло, и насчитал мало, страшно мало, едва половину той волны, что отвалила от восточного берега, и понял, что вторую половину принесла река, и что это только начало, что самое трудное не переплыть, а зацепиться, влезть наверх, сбить немца с гребня и удержать этот клочок, покуда пойдёт вторая волна, третья, покуда наведут переправу.
— Гранаты к бою, — просипел он, отплёвываясь речной водой. — Наверх пойдём. Тут лежать нельзя, тут нас минами закидают. Наверх, на траншею. Кто со мной.
И тут он увидел мальчишку. Новый Гриднев был жив, лежал рядом, в глине, мокрый, без шапки, с белым в темноте лицом, и трясся, всем телом трясся, не то от ледяной воды, не то от страха, а скорее от того и другого разом, и глядел на Дроздова снизу теми же доверчивыми, отчаянными глазами, что и на перекличке, только теперь в них стоял ужас первого боя, тот голый детский ужас, что охватывает человека, впервые попавшего в мясорубку и не чаявшего, что она такая.
— Живой, — сказал ему Дроздов, не спросил, а сказал, утвердил, вложив в это слово всё, что мог, приказ жить, требование держаться. — Гриднев. Живой. Держись меня. Понял? От меня не отрывайся. Со мной пойдёшь.
Парень что-то прошептал, кивнул, судорожно, и Дроздову некогда было нянчиться дальше, потому что наверху, на гребне, была немецкая траншея, и оттуда вот-вот должны были полететь вниз гранаты, и надо было опередить, надо было лезть, сейчас, немедленно, пока немец не опомнился, пока не подтянул резервы, пока крохотный этот пятачок под откосом ещё держался.
Он нашёл ротных, обоих, кто уцелел, — третьего вынесло рекой, — и бросил их наверх, одного вправо, вдоль откоса, другого прямо на гнездо, что било сверху, и они пошли, повели своих, а Дроздов поднялся следом, за первой цепью, как и положено комбату, не впереди и не сзади, а там, откуда видно обе роты разом и куда стягиваются связные. Он лез по мокрой глине, цепляясь, скользя, и рядом лез его связист с катушкой, разматывая провод, единственную его ниточку назад, к тому берегу, к артиллерии, к полку, потому что комбат без связи — уже не комбат, а просто человек с автоматом. Мальчишка Гриднев полз тут же, не отрываясь, как велено.
Наверху ударил бой, ближний, страшный, гранатный, лицом к лицу, в чужой траншее, за каждый её метр, тот бой, в котором нет ни красоты, ни дали, ни размаха, а есть только теснота, глина, чужие искажённые лица, лязг, крик, и всё решается в секунды, и всё зависит от того, кто первый бросит, кто первый выстрелит, кто злее и быстрее. Дроздов в эту кашу не полез, его дело было другое: он сидел в отбитом колене траншеи, у своего связиста, и держал бой в голове — куда двинуть, где заткнуть, откуда немец лезет и чем его встретить. Дважды до него всё же добирались, и дважды он стрелял сам, коротко, зло, экономно, без лишних движений, потому что стрелять он умел не хуже прочих, но всякий раз, отбившись, возвращался к трубке, к карте, к своему делу, потому что батальон, потерявший командира в рукопашной, теряет всё.
Бой в траншее шёл всю ночь, и Дроздов знал о нём не по тому, что видел, а по тому, что слышал и что доносили: где кричат, где рвутся гранаты, где замолчал пулемёт, а где, наоборот, ожил. Роты отбивали колено за коленом, немец огрызался, лез обратно, его сбивали, он лез снова, и в этой глухой ночной возне никто уже не разбирал, кто побеждает, а разбирали только по метрам траншеи да по тому, сколько человек ещё отзывается на голос.
К рассвету плацдарм был. Не плацдарм даже, а так, зацепка, царапина на теле немецкого берега, отбитый кусок траншеи да полоска глины под ним, но он был, он держался, на нём стояли живые русские солдаты, и над Бугом, над чёрной остывающей водой, полной мёртвых, вставал рассвет, серый, мокрый, и высвечивал то, что осталось от первой волны, и то, что предстояло удержать любой ценой, потому что за спиной была река, а за рекой ждали своей очереди идти сюда же вторая волна, и третья, и весь фронт, для которого этот крохотный отбитый клочок был теперь дверью на запад, к Днестру, к границе, к концу войны.
Дроздов, чёрный, мокрый, оглохший, сидел в отбитой немецкой траншее, привалившись к глиняной стенке, и рядом с ним сидел живой мальчишка Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, прошедший свой первый бой и оставшийся в живых, и держался за винтовку так, будто в ней было всё его спасение, и молчал, глядя перед собой тем новым, уже не детским взглядом, каким глядят люди, впервые заглянувшие туда, откуда не все возвращаются.
Глава 16
Пятачок
Удержаться оказалось страшнее, чем переплыть. Переплыть было делом одной ночи, одного отчаянного броска, а держаться пришлось весь день, весь бесконечный, растянувшийся в вечность день, с рассвета и до темноты, и каждый час этого дня стоил дороже всей ночной переправы, вместе взятой. Потому что немец, проспавший бросок, к утру опомнился, разобрался, понял, какая беда стряслась у него на берегу, и навалился, чтобы сбросить, спихнуть, скинуть в реку тот крохотный русский пятачок, пока он не разросся, пока не пустил корни, пока по нему не пошли на западный берег главные силы.
Пятачок был крохотный. Дроздов, обойдя его в сером рассвете по пластунски, весь, из конца в конец, вымерил его собственным телом и ужаснулся, до чего он мал. Полоска отбитой траншеи по гребню, десяток воронок, бугор с разбитым немецким пулемётным гнездом, да глинистый откос за спиной, сползающий к воде. Вот и всё. На этом клочке, простреливаемом с трёх сторон, лежал теперь его батальон, вернее, то, что от батальона осталось после реки, горстка мокрых, злых, невыспавшихся, но живых людей, и этой горстке предстояло удержать землю, которую немец будет рвать у них весь день.
Первую контратаку немец бросил, едва рассвело. Пошли от дальней рощи, от своих вторых траншей, накатом, при поддержке двух самоходок, что выползли из-за пригорка и стали бить по пятачку прямой наводкой, вспахивая снарядами и без того перепаханную землю.
Тем и спасались, что немец не мог накрыть их по-настоящему. Пятачок был крохотный, пристрелянный, лежал у него как на ладони, и будь у немца воля, он снёс бы его в полчаса гаубицами, перепахал бы всю эту глину вместе с людьми и не оставил бы ни одной живой души. Да только гаубицы его молчали. Как только с рассветом немецкие батареи открывались, с восточного берега, из-за реки, по ним начинали работать наши, тяжёлые, засечённые за ночь звукометристами, и немцу приходилось не пятачок ровнять, а самому таскать пушки с места на место, огрызаться, прятаться, тратить снаряды на контрбатарейную драку. Оттого он и посылал самоходки, оттого и лез пехотой в лоб — на большее у него сейчас, при живой русской артиллерии за спиной у русских же, просто не хватало рук.