И всё-таки скат держался. Держался вкопанными танками, которые немец не видел, пока те не били в упор; держался тем, что каждую промоину, каждую лесополосу русские вчера пристреляли и сегодня клали огонь не глядя, по памяти; держался пехотой, которая, потеряв половину, не побежала, потому что бежать по голому скату под танки было вернее смерти, чем лежать. Тамбовский в этот день уже не помнил его осколками: он не помнил почти ничего, кроме нескольких лиц и одной минуты, когда танк встал над окопом соседа, и сосед, тот, что вчера ровным не своим голосом сказал «матерь божья», кинул под гусеницу связку и был накрыт вместе с гусеницей тем же взрывом. Эту минуту тамбовский запомнил, а остальное сплылось в одну долгую, серую, оглохшую работу: стрелять, менять, прижиматься, стрелять.
К полудню немец прошёл гребень на правом краю. К двум его оттуда выбили контратакой, которую поднял Дроздов — не тем, что пошёл впереди с автоматом (в цепь комбат не лез, знал, что толку от него там на одну винтовку, а без него развалится всё), а тем, что в нужную минуту нашёл последний непочатый взвод, свёл его с уцелевшими пулемётами и бросил во фланг прорвавшимся — голосом, связным, короткой запиской ротному, всем тем негромким умением, которым он вёл бой всегда. Тамбовский бежал в той контратаке, и кричал, и не помнил, попал ли в кого, и вернулся живым, и это опять было необъяснимо.
А к вечеру немец начал выдыхаться. Кольбе увидел это раньше штаба, как всегда, раньше тех, кто вёл. Он видел по фотографиям, которые приносили с воздуха, по донесениям о потерях, по тому, как замедлился второй эшелон, вводившийся «без пауз»: пауз не вышло, эшелон садился в ту же вязкую, огрызающуюся оборону, что и первый, и таял в ней, не проломив. Дивизия сделала за два дня всё, что могла сделать свежая дивизия, и упёрлась в то, чего по расписанию тут быть не должно: в оборону, поставленную вовремя. Клин вошёл в дерево и застрял, не расколов.
Вечером командир дивизии, серый от бессонницы, сказал в пространство, ни к кому:
— Ещё бы полк. Один свежий полк — и я бы прошёл.
— У вас его нет, — сказал Кольбе негромко. — И у него, — он кивнул на восток, за скат, — вчера тоже не было. Но он его нашёл. А вы нет.
Это было жестоко и не по чину, и командир промолчал, потому что было верно.
Ночью пришёл приказ из группы: наступление свернуть, дивизию вывести, пока русские, опомнившись, не срезали её самоё. Бек не бросал хорошее вслед за плохим: это Кольбе в нём уважал давно. Раненый зверь, не проломив, не полез дальше упрямо; он отдёрнул лапу, сберегая её для другого раза. Работа не удалась, и её прекратили, не докладывая наверх бодрых глупостей, сухо, как гасят печь.
Кольбе в последний раз навёл трубу на тёмное всхолмье, где догорало то, что осталось от двух дивизионных дней. Где-то там, за скатом, сидел в окопе тот, кто развернул сюда заслон вовремя, — или тот, кто отдал приказ развернуть, далеко в русском тылу, невидимый, как невидим был Кольбе для русского артиллериста на той высоте. Двое зрячих, так и не увидевших друг друга в лицо. И этот клин был не последним — Кольбе знал это так же твёрдо, как знал, что Бек не бросит хорошее вслед за плохим: отдёрнет лапу, накопит и ударит снова, в другом месте, в другой час. «Не сегодня, — подумал он почти спокойно, складывая трубу. — Но и не никогда».
На третий день немец не пришёл.
Тамбовский сидел на дне окопа, смотрел на запад, где за перегибом медленно чадило горелое, и ел холодную кашу, и это было счастьем, маленьким, тусклым, но было. Игнатьич сидел рядом, щурился на дымы.
— Ушёл, — сказал он. — Не сдюжил. — Помолчал и добавил, без торжества, спокойно: — А ловко придумал, чёрт. Кабы мы на день позже сюда встали — прошёл бы, и покатились бы мы с тобой, Гриди, обратно за реку. — Он кивнул неопределённо назад и вверх, за спину, за дымы, за всё. — А кто-то нас завернул вовремя. На день раньше него. Вот и весь секрет.
Тамбовский поглядел на восток, куда кивнул Игнатьич, на пустую дорогу, по которой их гнали в ту ночь. Там ничего не было видно. Он не знал и вообразить не мог всей той длинной руки, что завернула их сюда вовремя, — руки, тянувшейся откуда-то издалека, через фронт, через ругающегося Кирпоноса, снявшего с прорыва последнее, до этого вот голого ската и его, тамбовского, окопа. Он доскрёб кашу, лёг на дно, подставив лицо нежаркому солнцу, и уснул.
Пушек в Бухаресте в эти дни снова не было слышно. Но их услышали иначе, чем ждали: не с востока, откуда катился обвал, а с запада, где обвал на два дня запнулся о голое всхолмье и пополз назад. И те, кто в Бухаресте умел слушать не пушки, а тишину между ними, поняли, что случившееся под синими горами меняет не так уж много. Запнулся — не значит остановился. Большая стрела, дрогнув, снова наливалась и снова уходила на юго-запад, к городу с бульварами и кофейнями, где ставни у Атенеума запирали теперь не от жары.
Глава 34
За август вышло всё время, которого в июне казалось так много. Оно вышло не постепенно, а разом, как вытекает вода из таза, если выдернуть пробку: ещё в начале месяца до русских было четыреста километров, а к середине не стало и ста, потому что южная стена, три года стоявшая на Пруте, за неделю превратилась в шугу и пошла. Михай следил за этим по картам, которые ему всё-таки приносили, и по лицам, которые говорили больше карт. Лица менялись быстро. Ещё в июле генералы, приходя во дворец, глядели сквозь него, как сквозь стекло; в августе они стали задерживать на нём взгляд, коротко, испытующе, будто примеряясь, и он понимал, что это значит. Тонущие оглядываются в поисках чего угодно, за что можно взяться, и вчерашняя мебель на глазах превращалась для них в соломинку.
Была ещё одна перемена, которую Михай не понял до конца, но заметил. Дней десять назад по штабам прошёл слух, глухой, обрадованный, скоро увядший: будто на севере, у карпатских предгорий, немец собрал кулак и ударил русским во фланг, под самое основание их прорыва, и будто вот-вот отрежет всё, что ушло к Бухаресту, и покатится назад. Генералы, приносившие эту весть, светлели лицом: если немец бьёт, значит, немец ещё может бить, значит, не всё кончено, значит, можно ещё подождать. Михай слушал и не знал, радоваться ли, потому что для него «подождать» означало снова ничего не решить.
А потом слух завял так же тихо, как возник. Немец ударил и запнулся. Клин вошёл и застрял, русские устояли на голом каком-то всхолмье, которого никто прежде не знал по имени, и через два дня немец отвёл войска, сберегая их, как он берёг всё в эту войну. Ничего не изменилось. Русские, дрогнув на север, снова поворотили на Бухарест, и большая стрела на картах, качнувшись, опять налилась и пошла.
Вот тогда Михай понял то, чего не понимал в июне. Он понял, что немец силён и умён и всё равно проиграет. Что даже его лучший, вовремя занесённый удар русские встретили так, будто знали о нём заранее, будто стояли на том всхолмье и ждали. Что за спиной у русских не только танки, но и это страшное, ровное умение оказываться где нужно раньше, чем ты придёшь. И если так, то ждать больше нечего и не для чего. Немец — не соломинка. Немец — это тот, кто утонет рядом и утянет за собой того, кто за него держится.
Оставалось решить, и в этот раз некому было решить за него. Полковник пришёл по его зову вечером, тот самый старик из дворцовой охраны, что служил ещё отцу. Михай не стал говорить про лошадей и гараж. Он посмотрел старику в лицо и сказал прямо, впервые в жизни, и от этой прямоты у него самого пересохло во рту:
— Помните, я спрашивал вас в июне. Сколько людей пойдёт за мной.
— Помню, Ваше Величество.
— Я спрашиваю снова. И на этот раз спрашиваю не чтобы знать. А чтобы делать.
Полковник помолчал — так же долго, как молчал в июне: думал, не утешал.
— Люди есть, — сказал он наконец. — Верные. Немного, но столько, сколько нужно для одной комнаты, — есть. Дальше решит не число, Ваше Величество. Дальше решит, договоритесь ли вы с теми, кто с ротами и с пушками: с генералами, что стоят гарнизоном, с теми, кто держит телефон и телеграф. Один человек, даже король, комнату возьмёт, а страну нет. Страну берут те, у кого связь и войска.