Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Наверное — никак, — сказал Волков ровно, не отводя глаз. — Ты прав, доказать я не могу. Могу только чуять, а чутьё к делу не пришьёшь. — Он помолчал. — И всё же слушай, что я предлагаю, а не то, чем пугаю. Я не говорю не брать вовсе. Я говорю брать с разбором: то, что вправду усилит, а не то, что придётся тащить. Проливы, если дадутся, — да, это ключ от нашего же дома. Землю, что прикроет нас с юга, глубину, ресурс — да. Румына за нефть — да. Болгарина, который сам льнёт, — да, но потому, что льнёт, а не потому, что можем взять. А всё прочее, что просто плохо лежит и просится в руку, — пусть лежит; пусть с ним возятся другие, пусть у других от него голова болит. Сила не в том, чтобы разлечься на полматерика. Сила в том, чтобы то, на чём стоишь, тебя держало, а не проваливалось под ногой. Вот и вся моя мысль, и другой у меня нет.

Молотов посмотрел на него внимательно — эта нота была нечастой в их ночных разговорах: оба привыкли считать до конца войны и не дальше.

— Далеко смотришь, — сказал он.

— Приходится, — сказал Волков. — Война-то кончится, Вячеслав. Скоро уже. А то, что после войны, длиннее войны и хуже её, потому что на войне видно, где враг, а после — не видно.

Он не стал говорить остального — что удержать взятое однажды поможет не армия и не чужая приязнь, а та карта, что зрела сейчас на Урале, в затопленной шахте, за откачкой воды, о которой он спрашивал Берию отдельной запиской. Ляжет она на стол раньше, чем у других, — и о сфере, и о рубежах с ним станут говорить иначе; то, что сегодня держится штыком да чужой к нам приязнью, завтра будет держаться само, одним весом этой карты. Ляжет позже — и всё, что они с Молотовым сейчас взвешивают, придётся взвешивать заново, на куда худших весах. Но об этом Молотов не знал и знать не мог, и Волков нёс это один, как нёс и всё остальное.

— Что до Балкан, — сказал он, возвращаясь к тому, с чего пошло, и говоря уже коротко, по-хозяйски, как привыкли от него слышать, — передай в Генштаб: наступление на юге не гнать за черту, которую я укажу утром. Румынию занять до конца, обеспечить нефть, выйти к горам — и там закрепляться. Дальше не лезть, как бы ни было открыто. Кто станет рваться за славой на Вену, тому напомнить, что славу считают по итогу, а не по вёрстам.

— Передам, — сказал Молотов и, помолчав, добавил тише, уже не по делу: — А ты и вправду думаешь, что кончится скоро?

— Думаю, — сказал Волков.

Раньше он бы не «думал», а «знал», и обронил бы точный срок, и через год все увидели бы, что срок сошёлся, и снова пополз бы по кабинетам шёпот, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время. Он сидел с обыкновенными картами на руках, как все, и «думал», как все, и это слово, ещё год назад для него невозможное, теперь выговаривалось легко.

Молотов допил, поднялся, размотал и снова замотал шарф, по привычке, хотя на дворе стояла духота. У двери обернулся.

— Хорошо у тебя, — сказал он, как говорил всегда. — Тихо.

— Тихо, — согласился Волков.

Дверца хлопнула, фары ушли за ворота, и снова стало слышно, как ходят на стене часы. Волков вернулся к карте, взял карандаш и провёл по югу одну черту — не там, куда рвались красные стрелы, а ближе, по горам, по той мере, за которую нельзя. Постоял над ней. Черта была скромная, куда скромнее того, что можно было взять сегодня, — но чертил он её не на один день, а на те долгие годы, что придут за войной и потребуют скромности.

Потом отложил карандаш и погасил лампу, и остался в темноте, где ещё пахло молотовским табаком и остывшим чаем, и подумал, что вот он впервые за всю войну не знает, чем кончится, и что впервые за всю войну эта мысль его не пугает.

Глава 36

Дрова

По-настоящему своим на этой даче было у него одно — дрова. Всё остальное принадлежало не ему. Кабинет, телефоны, карты, папки, самая ночь, которую он просиживал над ними: всё это было государственным, положенным по должности, взятым взаймы у страны и стране же обязанным вернуться сполна. Даже сон был не свой: он полагался, чтобы наутро голова работала на дело. А вот поленница за домом, и колода с застрявшим в ней топором, и запах смолы, и то, как славно раскалывается вдоль волокна сухая берёзовая чурка, — это было его, и только его, и ни на что другое не годилось, кроме как быть его.

Он вышел к поленнице в час, когда солнце стояло ещё низко и роса не сошла с травы. Осень выдалась ранняя, сухая; берёза, привезённая с лета, вылежалась и звенела под топором сухо и чисто. Он снял китель, повесил на сук, остался в рубахе, поплевал по мужицкой привычке на ладони (привычке не своей: того, прежнего тела, которое многое помнило само) и взял топор.

Первый удар всегда выходил неточным: тело за ночь отвыкало, кисть деревенела над бумагами. Но уже на третьем-четвёртом рука вспоминала, глаз ловил трещинку в торце, и топор шёл туда, куда надо, и чурка распадалась надвое с тем сухим, коротким «крак», от которого в груди делалось хорошо и просто. Он работал не спеша, вкладываясь ровно, без надрыва, как работает человек, которому не к спеху и который знает, что усталость тут награда, а не помеха. Поленья ложились в кучу. Пахло смолой и утренним холодом.

Он думал, пока колол, — а вернее, не думал ни о чём, и в этом ненаступавшем, отдыхающем не-думанье и была вся ценность дела. Голова, вечно считавшая, взвешивавшая, помнившая наперёд, здесь наконец умолкала, и оставались только тяжесть топора, звон берёзы да ровный стук сердца, ещё крепкого в этом немолодом теле. Ни фронтов. Ни сроков. Ни того далёкого, невидимого, что зрело на Урале под водой. Только чурка, трещинка, удар.

Он не услышал шагов — их и нельзя было услышать за собственным стуком, — а просто, разогнувшись между двумя ударами, увидел, что у угла дома стоит боец из охраны и смотрит на него, переминаясь, с тем беспомощным выражением, какое бывает у молодого служаки, когда начальство делает что-то не по чину и неясно, как быть.

Боец был совсем молодой, лет двадцати, с круглым деревенским лицом, ещё не растерявшим по казармам своей открытости. Он стоял и мучился, и Волков понял отчего: парню было невыносимо смотреть, как немолодой человек, да ещё этот человек, машет топором, тогда как он, молодой и здоровый, стоит без дела.

— Товарищ Сталин, — сказал боец и запнулся, не зная, как продолжить. — Разрешите… я поколю. Мне это… я привычный, я деревенский.

Волков поглядел на него, на его крепкие руки, на честное мучение в лице, и не отдал топор. Отдать топор было нельзя. Не потому, что он не устал: устал, и приятно устал. А потому, что это было единственное здесь его, и отдать его значило снова стать тем, кем он был весь остальной день: человеком, за которого всё делают другие.

— Ты откуда, деревенский? — спросил он вместо ответа.

— Костромские мы, товарищ Сталин, — обрадовался боец тому, что не прогнали. — Под Галичем деревня. Лес там, дрова — само собой. У нас без этого никак.

— Лес — это хорошо, — сказал Волков и снова взялся за топор, показывая, что колоть будет сам. — Отец жив?

Лицо у бойца дрогнуло.

— Нету, товарищ Сталин. В сорок втором. На Днепре, под Оршей, при переправе.

Волков поставил новую чурку, но бить не стал, помолчал.

— А мать?

— Мать в деревне. С сёстрами. Пишут, трудно, но живут. Держатся.

— Держатся, — повторил Волков. — Это главное, что держатся. — Он расколол чурку, и половинки отлетели в стороны. — Ты вот что. Иди принеси корзину, что ли, или мешок. Отнесёшь на кухню, раз тебе без дела невмоготу. Колоть я сам буду, а носить — носи, коли руки чешутся. Уговор?

— Уговор, товарищ Сталин, — расцвёл боец и кинулся за корзиной, счастливый, что и начальство уважил, и делом занялся.

Волков смотрел ему вслед и колол дальше, и в груди у него держалось редкое, почти забытое тепло, какое бывает не от великих дел, а от малых и живых. Мальчишка. Костромской. Отца схоронил на Днепре. И таких вот — вся страна, спящая сейчас за соснами, за забором, за часовым у ворот: держатся, пишут «трудно, но живём», хоронят отцов и всё равно живут. И всё, что он мог им дать взамен, — это чтобы их «держатся» однажды кончилось и настало просто «живём».

47
{"b":"976673","o":1}