Реки во всю ширину он не видел. Ни других лодок, ни того берега. То есть видел, но не вмещал: слишком велико. Не видел полосы в двенадцать километров, которую неделю считал незнакомый ему генерал. Ни стрелы на карте, ни расчёта, по которому их бросили сюда, на левый край, где у немца тоньше. Снизу, из лодки, ничего этого нет. Снизу есть спина Кузьмича да вода за бортом, тёплая уже по-летнему. В воде дрожало рыжее рваное отражение горящего берега. Будто горело и под ними.
Вал перенесли вглубь. Бывалые ещё на этом берегу толковали: по урезу артиллерия будет бить, пока лодки не подойдут, а после сдвинет огонь дальше, немцу за спину, чтоб подмогу отсечь. И вот тогда, говорили, самое поганое и начнётся: немец из-под вала вылезет живой и злой. Умом тамбовский сейчас этого не помнил, ум давно молчал. Но что-то переменилось. Грохот отодвинулся, ушёл за берег. В короткой щели тишины, в несколько ударов сердца, стало слышно плеск, чей-то хрип, скрип уключины.
В эту щель немец и поднял голову.
С того берега ударило. Сначала редко, коротко, зло, будто щёлкали по натянутой струне. Тамбовский не сразу понял, что это. А когда понял, вода вокруг уже вскипела мелкими фонтанчиками: слева, справа, у самого борта. Немец бил по лодкам вслепую и часто, по всем сразу. Река кипела, как вода перед тем, как пойти паром.
— Гриди! — крикнул Кузьмич, не оборачиваясь. Страха в голосе не было, только злость и работа. — По сторонам не смотри! На берег гляди!
Тамбовский глядел на берег и грёб. Берег был близко. Уже казалось: дойдут. Вот сейчас дойдут, не соврал Кузьмич.
И тут спина дёрнулась.
Дёрнулась и осела. Не упала, а осела, медленно, набок, к борту. Весло выпало из рук Кузьмича и поплыло. Грести впереди стало некому, и лодка, потеряв передний такт, рыскнула носом.
— Кузьмич! — Тамбовский рванулся к нему. Кузьмич валился на дно лодки, тяжело, всем кряжистым телом. Глаза его были открыты и уже не смотрели. Губы ещё двигались, беззвучно. Что они говорили, тамбовский не расслышал. И не расслышит никогда. — Кузьмич! Ты чего, Кузьмич!
— Греби! — заорали сзади. — Греби, чего встал! Всех положим!
Тамбовский не думал. Думать было нечем, ум молчал, руки сделали сами. Он перегнулся, поймал плывущее весло, перехватил его вместе со своим и стал грести за двоих. Лодка послушалась, выровнялась, пошла. Вниз, на Кузьмича, он не смотрел. Смотреть было нельзя. Посмотришь — остановишься, а останавливаться нельзя: до берега оставалось меньше, чем прошли, и всё решали эти метры.
Как выскакивал на отмель, тамбовский не запомнил. С ним такое было и на Буге: в самую страшную минуту память рвётся, а тело идёт дальше само. Вот была лодка, весло за двоих, Кузьмич на дне с открытыми глазами. А вот он уже лежит под срезом берега, вжатый в мокрую глину, и рядом дышат другие, живые, доплывшие. Между лодкой и глиной провал. Тамбовский его не боялся. Так надо. Так тело спасает себя.
Под срезом немец не доставал. Огонь шёл поверху, свистел над головой, срубал комья с края обрыва. Комья сыпались за шиворот. А сюда, в мёртвую полоску у самой воды, огонь не доставал, и здесь лежали, приходя в себя, те, кто доплыл. Тамбовский слушал, как колотится сердце, и не мог разжать пальцы. Пальцы держали весло намертво. Пришлось разгибать их другой рукой, по одному.
Рядом завозился немолодой боец. Тамбовский смутно помнил его по лодке: тот, что орал сзади «греби».
— Живой, тамбовский?
— Живой.
— А Кузьмич?
Тамбовский не ответил. Боец глянул на него, понял всё без слов, тяжело выдохнул сквозь зубы и отвернулся.
— Эх, Кузьмич, Кузьмич. Две войны прошёл, чёрт сибирский. — Он помолчал и добавил жёстко, будто себе приказал: — Ладно. После поплачем. Сейчас наверх погонят.
И правда, сверху по-над самой водой уже полз ротный. Живой, злой, вездесущий. Он тряс лежащих и кричал, и голос его пробивался сквозь звон в ушах:
— Наверх! Не залёживаться! Кто залёг, тот покойник! На том свете отлежитесь! Наверх!
И тамбовский полез. Все полезли. Лежать оказалось страшнее: лёжа ты ждёшь, а немец наверху. Он карабкался по осыпающейся глине, обдирал локти, терял и находил опору. Вывалился наверх, на ровное, в дым. Там была первая немецкая траншея.
Что было в этой траншее и в следующие минуты, тамбовский потом старался не вспоминать. Почти сумел. Так же он научился не вспоминать и бугскую траншею. Память оставила клочья, картины без связи, и он не складывал их в целое. Целое было невыносимо. Один клочок остался ярче прочих и приходил потом сам, без спроса. Немец. Совсем молодой, моложе его. Прижатый в угол траншеи, с поднятыми руками, с открытым ртом, из которого не выходило ни звука. На этом рте тамбовский память обрывал и дальше не пускал. Дальше было то, чему нет прощения и без чего было нельзя. В нём ещё горела злость за Кузьмича, горячая, слепая. Ей нужен был кто-то, и ею стал этот мальчишка с поднятыми руками. Тамбовский знал потом всю жизнь: мальчишка не виноват, в Кузьмича стрелял не он. Знал — и всё равно не пускал память дальше рта. Остальное шло без картинок. Он делал то, чему учили, и то, чему не учили, и то, что делает всякий, кто оказался в чужой траншее и хочет жить. Только руки делали это увереннее, чем на Буге. Он потом отметил это с холодком: стал сноровистее в том, в чём лучше бы не становиться.
Кончилось. Он стоял, тяжело дышал и на этот раз сразу понял, что кончилось. Траншея взята. Он жив.
Но взять траншею ещё не значит взять берег. Это тамбовский, ветеран одной переправы, знал уже не хуже бывалых. Немец откатился во вторую линию, за перегиб поля, залёг и молчал недолго. Рота едва отдышалась. Охрипший ротный погнал людей закрепляться: разворачивать немецкий бруствер в обратную сторону, растаскивать по гнёздам брошенные ящики, собирать патроны и гранаты, свои и трофейные. Патронов было в обрез: что принесли на себе через реку да что оставил немец. До переправы, до подвоза, надо было дожить на этом. Тут за перегибом поднялось серое и пошло на них.
— Контратакует! — крикнул кто-то.
— По местам! — отозвался ротный коротко и страшно. — Подпускай ближе! Без команды не бить! Издали не жечь, всё одно не достанешь! Гранаты беречь!
Тамбовский понял: стрелять с дальнего — только патроны в поле выбросить. Немец идёт перебежками, залегает, попробуй возьми его за триста метров. А подпустишь на верный выстрел — тут он твой. Страшно только лежать и ждать, пока серое подходит, и не сметь стрелять.
Он вжался в чужой окоп лицом туда, откуда час назад пришёл сам. К полю, не к реке. Странное, вывернутое чувство: река за спиной, свои за спиной, а враг впереди, на той земле, которую только что перебежал. Немцы шли не толпой. Шли грамотно, короткими бросками, залегая, перекатываясь. По ним не надо было целиться в одного. Надо было держать полосу и не дать подняться разом. Тамбовский бил, как учили, экономно, по движению, берёг патрон. Рядом били другие. Когда серые подобрались, пошли в ход гранаты. Атакующие залегли, не дойдя, и отползли за перегиб. Первый раз отбились дёшево.
Второй раз пришли с миномётами. Сперва легло по траншее, тяжело, кучно. Земля вставала и обрушивалась обратно. Кого-то накрыло совсем рядом. Тамбовский, оглохнув, вжимался в стенку окопа, ждал, когда огонь уйдёт дальше, и молил без слов: не в меня. Ушёл. Тогда пошли опять, ближе прежнего, и в этот раз дошли до траншеи. Опять было то, чему нет названия, короткое, в упор. Подробностей тамбовский после не помнил. Помнил, что отбили. И что народу в роте стало заметно меньше.
Так и держали весь длинный летний день, наливавшийся жарой над мёртвым полем. Немец не бросал всё одним ударом. Немец вёл дело грамотно и по-своему упрямо: накатит, прощупает, откатится, положит мин, накатит снова. Искал слабое место. Так же, как тот генерал за рекой искал слабое место у него самого. Плацдарм был крохотный и простреливался весь. Прятаться негде, отдыха нет. То, что тамбовский принял бы за отдых, было затишьем между накатами. Пять минут, десять. Привалиться к стенке, разжать сведённые пальцы, вдохнуть.