Литмир - Электронная Библиотека
A
A

С красной стороны, финской, он тоже снял булавки — все. Положил в коробку. Финской армии на этой карте больше не было. Была граница, и за ней — страна, которая час назад стала нейтральной.

В той войне, которую Волков помнил, Финляндия выходила в сентябре сорок четвёртого. Полтора года спустя. За эти полтора года на Карельском направлении ещё умирали — те, чьи имена в этой реальности доживут до старости. Имён он не знал. Знал, что были.

Здесь — двадцать первого января. Без них.

Он посмотрел на юг карты. Никополь, обведённый синим кружком. Крым — без советского флага, с пунктирными стрелками эвакуации. Днепр. Запорожье. Дальше на запад — Двина, линия Гальдера, вся длинная дуга от Великих Лук до Могилёва. Зелёные булавки на Карельском перешейке — пятнадцать дивизий, сто пятьдесят тысяч человек — пока стояли на месте. Через неделю Василевский принесёт варианты: куда. Никополь или Двина. Юг или центр. Или обе сразу, если хватит эшелонов.

Волков положил коробку с булавками на стол. Сел. Карта висела перед ним, длинная, подробная, с десятком направлений, каждое из которых стоило людей. Одна задача была закрыта. Остальные — нет.

Глава 17

Кунцево

К Ближней даче машина подошла затемно, в шестом часу вечера двадцать третьего января, в субботу. Снег при подъезде был накатан до желтоватого цвета, освещался одной лампой над воротами, и сама дача стояла за подъездной дугой почти невидимая; светились только два нижних окна. Охрана разместилась по периметру так, как ставилась всегда: не видно и не слышно, но при необходимости через тридцать секунд кто-нибудь окажется у крыльца. Поскрёбышев остался в Кремле; о звонке было сказано так: не раньше восьми утра воскресенья, и только если придёт что-нибудь срочное из Стокгольма или Лондона.

По дороге из Кремля ехали сорок минут. Водитель Хрусталёв молчал всегда; за это Сталин его и предпочитал другим. Вёл по Можайке ровно, не разгоняясь на прямых и не тормозя на поворотах резче, чем нужно. Сталин сидел на заднем сиденье, справа, и не читал: папку с документами оставил в кремлёвском кабинете сознательно. Впервые за шесть дней с собой не было ни одного листа бумаги. За окном проплывали деревья, фонари и встречные полуторки с дневной смены, которые шли из Кунцева на Москву с включёнными фарами. Фары в сумерках казались жёлтыми, тусклыми.

В прихожей пахло еловыми ветками, которые ставили по углам с Нового года и не убирали. Сталин любил, чтобы они стояли до февраля. Запах стал ровным, хвойным, с привкусом пыли. Так пахнет ель на третьей неделе в тепле. Прислуга у входа доложила, что ужин подан. Он кивнул, снял пальто сам, без помощи, потому что в доме к этому привыкли за много лет и не подходили.

В малой столовой топили хорошо. Голландская печка из соседней комнаты грела общую стену, и в столовой стояло то особенное домашнее тепло, какое бывает только зимой, когда холод за окном вычерчивает каждый предмет в комнате с особенной ясностью. На стол было подано на одного: глиняная миска с борщом, ещё парящим, со сметаной, лежащей ровным белым кружком посередине; рядом лежал тёмный ржаной хлеб, нарезанный накось крупными ломтями; на углу стола стоял графин с хванчкарой, а в стакане налито было половина. Сталин ел медленно. Утром был только чай с хлебом; в обед в Кремле съел холодный капустный пирог из совнаркомовского буфета, не разогревая. горячая еда после такого дня казалась чем-то почти лекарственным. Борщ был густой, свекольный, на тяжёлом тёмном наваре. Хлеб был вчерашний, чуть подсохший. С борщом лучше такой. Когда доел, отодвинул миску, и её унесли тихо, без звона посуды. Он остался сидеть, глядя на чистую скатерть, минут пять. Хванчкару не тронул.

Потом встал и вышел в прихожую.

Шапка, тулуп и валенки висели в том же порядке, в каком висели всегда, и он надевал их не глядя, потому что так это делалось много зим подряд. Прислуга подала рукавицы; правую он надел, левую сунул в карман тулупа, как делал всегда — левой рукой он давно ничего не делал, ещё с тифлисского детства, когда рука сделалась короче и слабее, а скрывать это удобнее всего было одним нехитрым жестом: пальцы в кармане, рука как бы небрежно отдыхает.

Открыл заднюю дверь и вышел в снег.

Мороз стоял несильный, градусов десять-двенадцать, но после натопленной столовой воздух показался стеклянным: он вошёл в лёгкие одним куском, и на секунду грудь сжалась, а потом отпустила. Через полминуты тело привыкло, и дышалось ровно.

За дачей, в десятке шагов от заднего крыльца, тянулась поленница, и рядом стоял пень-стояк, на котором кололи дрова уже не первый год: в нём по бокам были выбоины от тысяч ударов, образующих почти орнамент. Свежий навал берёзы лежал у поленницы; пилили в среду, и навал ещё пах сырой древесиной, тем чуть сладковатым запахом, который держится у берёзы первые дни после распила. Топор стоял воткнутый в чурбан, рукоятью кверху, как ставят его люди, которые завтра вернутся и продолжат начатое.

Волков подошёл к топору, выдернул его и положил берёзовое полено на стояк. Замахнулся правой и ударил. С первого удара полено лопнуло, и он знал, куда класть топор: у каждого дерева есть точка, в которую если ударить, дерево раскрывается само, без особой силы, и обучают этому либо дедушки во дворе в детстве, либо никто. Половинки полена откатились в снег по обе стороны от стояка. Он положил следующее. Замахнулся. Ударил. Лопнуло.

Через минут пятнадцать он перестал замечать, что считает поленья: у топора оказался свой ритм, наработанный за много зим, и теперь топор шёл сам, замах за ударом, удар за наклоном за следующим поленом, как ходят часы. Дыхание у Сталина было ровное, грудь не разрывало; в тулупе делалось жарко, и он расстегнул верхние две пуговицы, оставив остальные.

На пятнадцатом полене сделал передышку. Сел на чурбан, посмотрел на правую рукавицу. Кожа промокла от пота и снега, налипли щепки. Он снял её и постоял минуты две с голой рукой на морозе. Воздух обнял голую кожу холодом, сначала остро, потом тупо; кончики пальцев сначала онемели, а потом начали гореть так, как горят от мороза изнутри, когда тело понимает, что ему надо греться, и не имеет на это никаких ресурсов, кроме собственного оборота крови. Сталин держал руку на холоде сколько хотел, не торопясь, и когда наконец надел рукавицу обратно, тепло возвращалось в пальцы отдельной волной, проходящей по руке снизу вверх.

Где-то за поленницей, в дальнем углу участка, скрипнул снег: охранник, который ходил по дуге и старался не хрустеть, но в морозном воздухе каждый шаг слышен. Волков повернул голову. Ничего не видно. Скрип ушёл правее и затих: человек остановился, подождал, пошёл дальше.

Он наколол ещё двадцать пять поленьев, доводя счёт до сорока; счёт он, оказывается, всё-таки вёл, просто не замечая этого. Сорок было ровное число и хорошее: на одну топку малой печки в день хватит, ещё немного останется. Поленья он сложил в поленницу аккуратно, кладкой, какую кладут люди, выросшие в горных краях, где зима длинная и дрова — это серьёзный домашний капитал: каждое полено корой наружу, чтобы дождь не размачивал сердцевину. Зимой здесь дождей не было, был только снег, но привычка эта была старая и не уходила, как не уходят привычки, которые человек приобрёл прежде, чем научился думать.

На последнем полене он задержался. Стояк, в который топор входил сотни раз, имел посередине вмятину, глубокую, гладкую, отполированную, и в этой вмятине лежал тонкий слой льда, замёрзшего от талого снега. Волков тронул лёд пальцем: гладкий, без зазубрин. Под ним — дерево. Он воткнул топор обратно в чурбан, рукоятью кверху.

Рукавицу правую он оставил у поленницы. Промокла насквозь. Завтра пусть прислуга возьмёт.

Вернулся в дачу через переднее крыльцо. Валенки он обил от снега у порога, три раза стукнул каждый об угол ступеньки, снег отлетел коркой, сухой, рассыпчатой. Поставил у стены. Тулуп повесил, шапку — на крюк выше. Левую рукавицу повесил рядом, одну, без пары.

31
{"b":"976510","o":1}