Сорок лет назад она думала, что дипломатия — это правда. Сейчас не думала.
Левая рука лежала на колене, чужая, тяжёлая. Коллонтай посмотрела на неё. Подумала: завтра, вероятно, нужно будет провести второй раунд. Сундстрём приедет к полудню. Молотов даст указания — Коллонтай не сомневалась, что даст согласие на тридцать пять. Через две-три недели можно подписывать перемирие — в этой же комнате, у этого же камина, потому что в зал с портретом Ленина никто из них не пойдёт.
Часы пробили десять.
* * *
В семь двадцать две утра Молотов вошёл в кабинет Сталина с расшифрованной шифровкой из Стокгольма в руке. Сталин читал. Молча. Дочитав, положил листок на стол перед собой и посмотрел на Молотова.
— Тридцать пять, — сказал Молотов. — Они хотят тридцать пять.
— Дайте тридцать три.
— Иосиф Виссарионович. Мы и тридцать пять считали приемлемым.
— Тридцать три, — сказал Сталин. — Пусть думают, что выторговали ещё три.
Молотов кивнул. Это была старая игра, в которой Сталин делал свои ходы быстро и без объяснений — но Молотов знал, что эти ходы рассчитаны на тех, кто на другой стороне стола. Маршалу нужно было что-то унести своим. Тридцать пять — мало. Тридцать три — это три, которые они смогут показать в Хельсинки как победу.
— Хорошо, — сказал Молотов. — Передам Коллонтай к полудню.
— И ещё. — Сталин взял карандаш, написал на полях шифровки одну строку и подвинул листок к Молотову. — Это добавьте к ответу.
Молотов прочёл. Поднял глаза.
— Это нужно?
— Это нужно.
Молотов сложил листок, убрал во внутренний карман и вышел.
Сталин остался один. Подвинул к себе папку с приоритетами — ту, которую он держал в нижнем ящике с третьего января, — и развернул. Первая строчка: «Финляндия — закрыть до конца января».
Не вычеркнул. Провёл по строке карандашом — едва заметную линию: первая часть пути пройдена, не более. Подписание — впереди. Передача авиации — впереди. Контрольная комиссия в Хельсинки — впереди.
Но самое тяжёлое — согласие маршала — было получено.
Волков посмотрел на часы. Восемь ноль две. До совещания со Ставкой — пятьдесят восемь минут. Он закрыл папку, убрал её обратно в ящик и взял из стопки слева следующую — Василевский по Двинскому направлению, шесть страниц. Открыл.
За окном начинался день — белый, январский, с низким небом и снегом, который лежал на ветках тяжело и спокойно, не собираясь падать.
Глава 14
Зимняя позиция
Землянка третьего взвода стояла на северном скате высотки тридцать четыре с половиной, в двух километрах от первой линии немецких траншей и в восьмистах метрах от своих. Землянку построили в октябре, когда мёрзлая земля ещё бралась лопатой, и с тех пор обживали. Накат — три ряда брёвен, перекрытых лапником и засыпанных снегом. Печка — буржуйка из бочки от мазута, выгнутой ломом. Труба — самоварная, выведенная сквозь накат и обмотанная сверху тряпкой против искр. По уставу землянка должна была быть на восемь человек, держала десять; нары двухъярусные, лапник свежий, его меняли раз в неделю.
Сёмин проснулся первым. Не по будильнику — будильника не было, — а потому, что Лопатин уходил на смену в шесть, и Сёмин всегда просыпался от того, как Лопатин начинает шевелиться на верхних нарах. Лопатин шевелился медленно: рука после ранения сжималась плохо, и каждое утро он минут пять сидел на краю нар, разгибая и сгибая пальцы — раз, два, три, до десяти, потом обратно. Молча.
Сёмин лежал и слушал. Печка ещё держала тепло с ночи — Тимохин, ночной дневальный, подкинул дров часа полтора назад. Пахло горелым лапником и портянками. На стене у входа, на гвозде, висела шинель Лопатина и шинель Сёмина — обе тёмные от носки, обе с подпалинами на правом боку, обе пахли одинаково: землёй и махоркой.
Шинель Сёмина была не его. Она была Гриши Носова, дворника, которого Сёмин не знал. Гришу Носова Сёмин получил в Вологде, в феврале сорок второго, когда после фильтрации выдавали обмундирование: интендант сказал — «бери эту, такая по росту», — и Сёмин взял. На подкладке внутренним швом было выведено химическим карандашом: «Г. Носов, Москва». Сёмин этой надписи никогда никому не показывал. Не стирал — стереть было нельзя, надпись прошла насквозь, — но и не показывал. Шинель грела хорошо. Гриша Носов, видимо, был чуть пошире Сёмина в плечах.
Лопатин закончил сгибать пальцы. Слез с нар. Подошёл к печке, открыл дверцу, заглянул внутрь.
— Углей нет, — сказал он Тимохину.
— Сейчас.
Тимохин — рядовой, двадцать четыре года, Калуга, — сидел в углу за столом и писал письмо. Карандашом, мелко, на тетрадном листе. Писал он медленно, потому что слов знал не очень много, а нужно было сказать многое. Письма Тимохин писал жене и матери поочерёдно, через раз. На этой неделе — матери.
Он отложил карандаш, встал, вышел из землянки. Снаружи был слышен скрип снега — Тимохин пошёл за дровами, к штабелю под прикрытием скалы. Через несколько минут вернулся с охапкой, аккуратно сложил у печки, подложил пять полешков, прикрыл дверцу.
— Двадцать четыре, — сказал он, садясь обратно за стол. — Снаружи.
— Тёплый день, — сказал Лопатин.
— Тёплый.
Сёмин сел на нарах. Спустил ноги. Сапоги стояли у нар — оба свои, обмётанные снегом, который успел подтаять в землянке и теперь капал на пол. Сёмин надел их, зашнуровал. У Лопатина левый сапог был немецкий — он подобрал его в августе, когда нашли в овраге труп немецкого ефрейтора, у которого правый был сожжён, а левый цел. Лопатин снял, померил — подошёл по ноге. С тех пор так и ходил: правый русский, левый немецкий. По швам было видно, но в роте все привыкли.
— Касатонов где? — спросил Сёмин.
— На охранении со второго взвода. До восьми.
— Стрелял ночью?
— Один раз. Сказал — попал.
Сёмин кивнул. Касатонов всегда говорил «попал», когда стрелял ночью — но утром, если светало, было видно: попал. На счету у него за зиму было что-то под двадцать четыре, точнее никто не считал, и сам Касатонов не считал. Считал только убитых наверняка — то есть тех, чьи тела видел через прицел утром. Раненых не считал. Подранков, говорил, считают пьяницы.
В печке щёлкнуло. Тимохин подкинул ещё одно полено.
Краснова в роте не было с пятого января. Простуда взяла его перед самым Новым годом — командир упрямо считал, что у него и сорока нет, и до тридцать первого ещё ходил по позициям, — но в первых числах его свалило, и фельдшер Тоня Гордеева, осмотрев, сказала: «Воспаление лёгких. Не шутите, товарищ старший лейтенант.» Краснова отправили в санбат в Балашиху, потом в эвакогоспиталь в Смоленск. Из Смоленска уже две недели не было от него вестей.
Кто будет ротным — никто не знал до тринадцатого января. Тринадцатого, после обеда, в землянку пришёл лейтенант, незнакомый.
Лет двадцать. Очки в железной оправе, одна дужка примотана белой ниткой. Шинель чистая — видно, только со склада. Сапоги хромовые, не валенки. Голос ещё ломался иногда — не во всю силу, как у подростков, а в полтона, на отдельных словах.
— Лейтенант Ширяев, — сказал он, входя. — Назначен командиром первой роты с одиннадцатого января.
Лопатин встал. Сёмин встал. Тимохин встал, отложив карандаш.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал Лопатин. — Сержант Лопатин, командир второго отделения.
— Лопатин, — записал Ширяев в блокнот. — Так. Сколько человек во взводе?
— Двадцать три по списку. Восемнадцать в строю. Пятеро в санчасти — простуда, обморожения, один с ранением.
— Кто старший по званию во взводе сейчас?
— Я.
Ширяев кивнул. Открыл блокнот на чистой странице, записал что-то аккуратно. Сёмин видел сверху: «23/18. Лопатин Виктор Сергеевич, сержант, 2-е отд.» Почерк ученический, с нажимом.
— Где взводный?
— В санчасти. Воспаление, тоже.
— Кто заменяет?
— Я заменяю.
— Понял. — Ширяев убрал блокнот. — Хочу обойти позиции до темноты. Кто пойдёт со мной?