— Война идёт.
— Не на нашем участке.
— На твоём участке тихо — значит, другие держат. Резерв — это тоже работа.
Яков повернулся от окна. Смотрел не в точку над плечом — смотрел прямо, как смотрят только близкие и враги.
— Я знаю, почему мы в резерве, — сказал он.
Сталин не ответил.
— Ты распорядился. — Яков произнёс это ровно, без обвинения в голосе, хуже обвинения — как факт. — Не знаю через кого. Но распорядился. Потому что я — Джугашвили. Потому что если меня возьмут в плен — это козырь.
— Это правда, — сказал Сталин.
Яков, кажется, не ожидал, что согласятся так быстро. Помолчал.
— Я капитан, — сказал он. — Командую батареей. В батарее сто двадцать человек, и они два года тренируются, чтобы воевать. — Голос ровный, слова взвешены, видно что думал, как говорить. — Я не прошу особого задания. Я прошу воевать там, где воюют.
— Понимаю.
— Не уверен.
Волков встал, подошёл к окну и стал рядом с Яковым, смотреть на ту же дорожку в снегу. Сосны. Белое небо. Следы.
— Ты думаешь, я тебя берегу, — сказал он. — Как вещь. Как козырь, который нужно придержать.
— А это не так?
— Отчасти так. — Волков остановился. — Не потому что ты ценнее других. Потому что если тебя возьмут — давление будет не на меня. Давление будет на страну. На людей, которым объяснят, что их командующий бросил собственного сына ради политики. И это будет правдой, и это будет использовано.
— Значит, я отвечаю за то, что я твой сын.
— Да.
Яков отвернулся снова к окну. Долгое молчание. За стеклом синица прилетела на ветку и тут же улетела: слишком холодно.
Волков смотрел на его профиль и думал о том, о чём думал каждый раз, когда видел Якова: о Заксенхаузене. О том, что в той войне, которую он помнил, этот человек провёл полтора года в немецком лагере — с лета сорок первого по апрель сорок третьего. Захвачен под Витебском, куда попал потому, что никто не вывел его батарею из окружения вовремя. Умер у проволоки: то ли сам бросился, то ли охранник выстрелил — историки спорили. А до этого — допросы, листовки с его фотографией над советскими окопами, и Сталин, который ответил: «Солдата на фельдмаршала не меняют», и это было правдой, и это была жестокость одновременно, и в той истории Волков не был Сталиным и никак не мог на это повлиять.
И ещё одно — то, о чём он не говорил ни вслух, ни почти про себя: в той истории Юлю взяли через два месяца после плена. Полтора года Лубянки. Галя — трёх лет — жила у бабки, без матери и без отца, с фотографией на буфете, к которой её носили здороваться по воскресеньям. Этой второй части истории Юля и Галя в этой жизни не знали и не узнают.
Галю он видел один раз. Юля привезла её через месяц после Халхин-Гола показать деду — полуторагодовалую, в синей вязаной кофте. Полчаса просидела у матери на руках, смотрела молча, без страха и без любопытства, как смотрят на предмет. Заснула.
Теперь мог.
Мог — и не мог объяснить почему. Нельзя сказать сыну: я видел, как ты погибаешь. Нельзя сказать: в другой жизни тебя не спасли, и Юлю взяли через два месяца после, и Галя росла, помня тебя только по фотографии на буфете. И я сделал так, чтобы в этой не случилось ничего из этого. Только сказать об этом нельзя.
Сталин не имел такого языка. Волков тоже не имел.
— Ты воевал на Халхин-Голе, — сказал Волков.
— Воевал.
— Ранен был.
— Легко.
— Помню. Письмо прислал. — Сталин помолчал. — Хорошее письмо.
Яков чуть повернулся. Это, видимо, он не ожидал тоже.
— Я думал, ты не читал.
— Читал.
Молчание. Другое молчание.
— Как Юля? — спросил Сталин. — Галя?
— В Куйбышеве. Юля в госпитале, в перевязочной. Галя при ней — у госпиталя свой садик для медперсонала. — Яков помолчал. — Письма раз в две недели. Видимся раз в год, если повезёт.
— Что пишет?
— Юля — короткое. Галя — рисунками. Прислала недавно: танк и солнце. Подпись «папе на работу» — Юлина рука. Гале сказали, что её.
— Танк правильный?
Угол рта Якова дрогнул — первое движение лица за весь разговор, на улыбку не похожее, но из той же породы.
— Косой. С двумя башнями.
— Хорошо.
— Раз в год мало, — сказал Сталин.
— Знаю.
— Несправедливо, — сказал Яков. Он не продолжил — слово висело без продолжения, но смысл был понятен.
— Да, — сказал Сталин. — Несправедливо.
Яков повернулся и посмотрел на него с тем выражением, которое Волков не умел читать до конца.
— Тогда отпусти меня, — сказал он тихо. — На фронт. Не на передовую — в действующую часть. Я не буду делать глупостей. Я умею воевать. Ты знаешь, что умею.
Волков молчал.
Умею — это правда. Халхин-Гол был настоящий бой, не учения, и Яков там держался. Но Халхин-Гол это Халхин-Гол, а западный фронт это другое — глубина, масштаб, вероятность попасть в разрыв, когда отступают и не успевают организованно, когда в хаосе теряют людей не потому что враг умнее, а потому что война и хаос это одно. В сорок первом под Витебском было именно так.
— Нет, — сказал Сталин.
Яков встал. Резко, одним движением. Шапка упала с колена, он подобрал её и сжал в руке.
— Хорошо, — сказал он. Голос ровный, только в ровности этой было больше, чем в любом повышении. — Тогда я возвращаюсь в полк.
— Подожди.
— Нет, не буду ждать. — Яков смотрел на него прямо, без точки над плечом. — Ты принял решение. Я принял. Мне нечего здесь больше делать.
— Сядь.
— Зачем?
Волков не нашёл что ответить. Он мог сказать: потому что я хочу поговорить — но Сталин так не говорил.
— Возьми чаю хоть, — сказал Сталин. — С дороги.
Яков посмотрел на него. Секунду. Потом сел — не на стул у окна, на тот, что напротив стола. Положил шапку на колено.
Сталин нажал кнопку звонка. Вошёл адъютант.
— Чаю. И что там есть к чаю.
Адъютант вышел. Яков молчал, смотрел на стол — на папки, на карандаши в стакане, на карту, прикреплённую к стене слева, с красными и синими линиями, которые означали сейчас и которые менялись каждую неделю.
— Под Оршей летом — это твой полк? — спросил Яков неожиданно.
— Там были разные части.
— Я знаю. Читал сводки. У нас в резерве сводки читать разрешают. — В голосе не было иронии — была точность, как у человека, который привык говорить именно то, что думает. — Там работала артиллерия хорошо. Корректировка с островков через Днепр. Шапошников перед смертью об этом писал — я читал приказ.
— Писал. Он придумал.
— Хороший был?
— Да. — Волков не добавил ничего. Про Шапошникова добавлять было нечего — человек, который понимал войну как профессию и никогда не путал профессию с чем-то другим. Умер в кресле в апреле, при разговоре про навесной огонь — в каком-то смысле правильная смерть, хотя Волков не любил думать про правильные смерти. — Хороший.
Принесли чай. Две кружки, хлеб, масло, что-то из варенья в маленькой вазочке. Адъютант поставил и вышел.
Яков взял кружку обеими руками. Руки ещё не отогрелись с дороги. Отпил. Помолчал.
— Я не злюсь, — сказал он. — Точнее, злюсь. Но понимаю. — Пауза. — Это хуже, чем если бы не понимал.
— Да, — согласился Сталин.
— Ты мог бы не объяснять. Просто приказ — и всё. Как всем остальным.
— Мог.
— Но объяснил. — Яков смотрел на варенье в вазочке, не на отца. — Это ты изменился или я теперь по-другому слышу?
Волков не ответил. Этот вопрос был из тех, на которые правда не звучала бы правдой: ты изменился, потому что семь лет назад в твоё тело вошёл другой человек, который из другого века и у которого никогда не было сына, но который каждый раз, когда видит тебя, думает о Заксенхаузене и о том, что сделал всё возможное, чтобы этого не случилось, только сказать об этом нельзя.
— Война меняет, — сказал Сталин.
— Меняет, — согласился Яков. — Я помню, каким ты был, когда я был маленький. Другим. — Не с обидой — с точностью человека, который сравнивает два факта. — Ты тогда не разговаривал. Распоряжался.