— Любишь ты поесть сытно, соседушка. — Пелагея полагала, что прочитала мысли безобидного Матвея.
— Да не за еду я к ней стремлюсь! — Матвей, чтобы охладить закипевшую внутри боль, черпанул кружкой студеной воды, жадно выпил. — Люблю я ее, люблю… Шел бы с Ксаной под ручку, а поселковые вослед бы оборачивались.
— Эк придумал: за бабой возвыситься. — Пелагея прошла ближе, села рядом с Матвеем. — Не выйдет у вас ничего. Разные вы, совсем неодинаковые. Ты вроде чистого стекла, тронь — зазвенишь, аж в глазах рябит, она… ее словно конус на шлифовке — крутить да крутить, чтобы до полного душевного блеска.
— И впрямь, колдунья ты, Пелагея Федоровна, в душу глянула светлым оком. Признаюсь по совести — гложет потребность чуток возвыситься. Не над людьми, упаси бог, над собой. Чтобы у окрестных людей память осталась, зарубочка на сердце, дескать, жил на свете некто Матвей Сильчин.
— Мозги у тебя с детства малость набекрень, — заметила Пелагея, не находя слов ни для утешения, ни для осуждения.
— Человек пока дышит… — Матвей смутился мудрености собственной мысли, которая пришла на ум, махнул рукой. — Чего там, не до философии. Потолкуй, ежели выпадет возможность, напоследок с Ксаной по-бабьи, объясни мои переживания. Сосватаешь, буду до последнего часа песняка под окнами играть. Да не спеши отмахиваться, раскинь мозгами.
Пелагея и ответить на эти слова толком не успела — Матвей торопливо прикрыл за собой дверь. Она лишь горестно посмотрела ему вслед: «Что толковать, коль ответ заранее известен: по второму разу полюбила Ксана своего Парфена. Поперву-то, видать, хорошо не разглядела, а потом…» Подошла к портрету Кирьяна, подняла глаза: «Пошто так бывает, Кирьянушка-свет? Он ее ищет, половинку свою, она к другому набивается. А мы с тобой, как магнит к железу, — до конца». Непрошеная одинокая слезинка тяжело скатилась по щеке Пелагеи.
Кто-то тихо постучал в дверь. Она даже вздрогнула от неожиданности: давным-давно к ним в дом люди входили без стука, как в свой собственный дом.
— Да, кто там? Не заперто!
Приотворилась дверь. Вошел Максименков. Лицо непривычно озабоченное, движения неуверенные. Пелагея подивилась: «Что это с ним? Всегда вокруг Максименкова земля дрожала. Не помнила, когда видела мужика столь удрученным».
— Здорово, Федоровна! — Максименков шагнул к Пелагее, неловко чмокнул в сухую щеку.
— Здравствуй, рыжий ты мой, золотой! Что нынче не весел-то? Аль в цехе какой непорядок выявился? — Пелагея внутренне содрогнулась от собственных слов: опять лезет в чужую бучу. Неужели без нее некому в поселке, на заводе беду от человека отвести?
— В цехе новом — порядок, — отмахнулся Максименков. — Журналисты понаехали из Москвы, даже кино снимать хотят. Завтра — праздник. Печь пускаем. А тебя впервые на пуске не будет. Непорядок это. Помнишь, в стародавние времена, отцы рассказывали, новым печам давали женские имена. Будь моя воля, назвал бы нашу именем Пелагея-Огневица.
— Хватит с меня, отгрохотала. — Пелагея собралась с силами, прошла в кухню, взяла заготовленный Виктором с утра термос с горячим чаем, две кружки. Одну, громадную, литровую, — для гостя, вторую, крошечную, — для себя. Аппетита который день как не было, чаек, правда, еще принимала душа. Зато как выставила кружки с яркими цветами, на соседнем фарфоровом заводе расписанные, память разом всколыхнулась: Кирьян знакомому гарднеровскому мастеру собственноручно цветную вазу выдул, а тот Кирьяну — кружки да чайник для заварки. — Ну, как дела? Голос будто не твой, глуховатый, глаза совсем попритухли.
— Кому-нибудь чужому слукавил бы, мол, кругом шестнадцать, а тебе… врать не могу, язык не поворачивается. Один мудрец на вопрос, сколь далеко отстоит правда от лжи, ответил так: как глаза от ушей — гораздо вернее то, что видишь, нежели то, что слышишь. Огневицу не обманешь…
— Ну, чего примолк? Продолжай.
— Признаюсь: старею я, Федоровна, катастрофически быстро. Обида глубже, слеза к глазам ближе, хотя еще быка за хвост удержу.
Пелагея отхлебнула глоточек теплой сладкой жидкости, впервые за последние дни ощутила вкус напитка. Обычно, кто гостил в их доме, обязательно нахваливал стекольниковский чай. И в этой оценке была не только дань вежливости. Чай в этом доме очень отличался от столовского. Кирьян, бывало, шутил: «Секреты знать надобно. Плюс — компоненты напитка у нас налицо». И правда, колодезная вода необыкновенной чистоты — под боком, во дворе. К тому же Пелагея обычно воду для чая выдерживала в дубовой самодельной кадушке. В ней зимой и летом вода сохраняла одну и ту же температуру. Радующие глаз чашки гарднеровского фарфора прямо-таки вызывали жажду. Отхлебнув пару глотков, почувствовав вкус чая, Пелагея усилием воли подавила в себе желание продолжать чаепитие, решительно отодвинула кружку. Словно ударило в голову: «Виктор. Правнук! Вот в ком причина плохого настроения Максименкова. Что-то уже не поделили».
В обоих семьях давно уже привыкли понимать друг друга с полуслова, с полувзгляда. Столько лет делили хлеб-соль. Возвращается, бывало, тот же Кирьян из Москвы, аль из района, привозит пять пирожных, пять творожников, пять пачек печенья, чтобы каждому был гостинец: Максименковым — две порции, им — три. Добром отвечали и Максименковы. Началась дружба семей еще при первой его жене — Елене.
— Слышала, Федоровна, новость?
— Какую? — притворилась Пелагея. Догадалась сразу.
— Виктор — профсоюзный вожак цеха, — вроде бы безразличным тоном проговорил Максименков, — моя опора. — Скосил в сторону глаза, не хотел, чтобы старая женщина увидела их.
— Ну, каков гусь?
— Честно?
— А как же еще?
— Я не против, упаси бог, — заторопился Максименков, — для дела ведь. Дошло до слуха: генеральный вообще предлагал Виктора в начальники цеха. А Николаша супротив выступил в своих целях — профсоюзный руководитель ему был нужен. Поначалу аж в жар бросило: оценили, мол, на старости лет за все доброе для стекольного цеха. Порывался заявление написать… по собственному желанию. Не столько на директора, как на Николашу озлился. Потом чуток поостыл. Люди-то — без дури в голове, поди, раз семьдесят отмерили прежде, чем отрезать хотели. Во мне личная обида перегорала, а у них за плечами — завод. — Максименков задумчиво побарабанил пальцами по столу. — Начал я себя помаленьку притишать. А как узнал, что в «замах» Виктора оставили, вовсе смирил гордыню. Готов был протянуть руку правнучку твоему. — Максименков снова надолго замолчал. Пелагея не торопила, ждала, пробовала догадаться: в чем не сошлись? Какими глазами смотрел, бывало, Витюшка на Максименкова, когда тот про живую стеклянную реку рассказывал, как жадно разглядывал копии древних табличек с записанными на них секретами стекловарения. Однажды Виктор столько раз повторял вслух содержание одной таблички, что даже она выучила ее наизусть:
«Закладывать фундамент стекловаренной печи надо в определенный месяц года, иначе боги не помогут тебе. Пока печь будет строиться и когда она будет готова, строго следи, чтобы ни один чужестранец не перешагнул порог твоей мастерской, иначе боги отвернутся от тебя. А в день разжигания печи все, кто будет работать около нее, должны хорошо помыться, надеть чистую одежду…»
— Помнишь моего «колдуна?» — спросил Максименков.
— Как забыть можно? — Пелагея отчетливо представила размятую крепкими пальцами толстую самодельную тетрадь. В нее Максименков три с лишним десятка лет свои «секреты» записывал, начиная с того, почему пузыри, из которых получали когда-то стекло, называли халявами, кончая мыслями мастера о конструктивной компоновке тринескопов.
— Виктор с фантастики начал, а я… от чистого сердца хотел перекинуть мостик из прошлого в настоящее, предложил ознакомиться с «колдуном», — в голосе Максименкова зазвенели непривычные уху Пелагеи жалостливые нотки. — В тетрадках есть мысли, рецепты, наблюдения, не на голом месте ему начинать. — Максименков качнул крупной головой. — Взглянул на тетрадку, как на швабру, что уборщица случайно в кабинете оставила, отбросил меня, словно котенка за шкирку. Поучил старика: пора нам брать на вооружение передовые методы труда, описанные в мировой технической литературе. Потом вроде опомнился, советоваться стал, как сообща дело поднимать, а на сердце камень так и остался.