Еремей от такой дерзости даже усами дернул. На дворе канун зимы, сироты голодают, должны в ногах валяться и выть от горя, а эта стоит, как скала.
— Ты мне тут зубы не заговаривай, Ксюшка! — прикрикнул он, но уже чуть тише, косясь на избы соседей. — Год прошел, как отец твой преставился. Долг за ним — два мешка отборного жита и полмешка ячменя. Отдавать нечем, я знаю. Корову вашу я еще летом забрал, да она тощая была, долг не перекрыла. Василиса, чай, помирать собралась. Так что уговор помнишь? Девку малую, Ульку, забираю в город. Оформлю в услужение к купцу Фомину. Он мне за неё как раз твой долг простит, еще и сверху накинет. Гришка, вяжи девку!
Племянник двинулся было вперед, но я сделала шаг навстречу и посмотрела ему прямо в глаза — холодно и жестко. Парень попятился.
— Стоять, — тихо, но так, что Гришка замер, произнесла я. Затем повернулась к старосте. — Значит так, Еремей Никитич. Давайте считать. По закону.
Староста опешил. — По какому такому закону? Я тут закон!
— Закон у нас один — княжеский. Мой отец брал зерно? Брал. Под какой процент? Под честное слово? Записей в волостной книге нет, я проверяла отцовские бумаги. Вы корову угнали? Угнали. Живая дойная корова стоит в три раза больше, чем два мешка зерна, даже в голодный год. Это раз.
Еремей багровел на глазах. Он привык, что деревенские бабы только плачут и причитают, а тут малолетка выдает экономический расклад.
— Ах ты, дрянь… — прошипел он.
— Второе, — перебила я его, повысив голос так, чтобы слышно было на улице. А там уже притормозили пара прохожих мужиков. — Продажа малолетних детей в рабство или вечную кабалу без согласия опекуна — это уголовное преступление. Мать моя жива. Я — совершеннолетняя по местным меркам, мне семнадцать. Если вы сейчас силой уведете пятилетнего ребенка, я пешком пойду в уездный город. Дойду, Еремей Никитич. И подам жалобу судье на самоуправство и кражу детей. Думаете, купец Фомин станет вас от суда отмазывать? Да он первый открестится от такого «поставщика живого товара». Оно вам надо? Из-за двух мешков ржавого жита под суд идти и теплое место старосты терять?
Наступила тишина. Было слышно только, как вороны каркают на заснеженных березах. Староста хватал ртом воздух, как вытащенный из проруби карась. Жизненный опыт подсказывал мне: наглого агрессора нужно ошарашить терминами, которых он не знает, и показать, что его личная выгода под угрозой.
— Да кто ж тебе поверит, нищенке… — неуверенно буркнул староста, но запал его иссяк. Он понял, что девка не шутит. Перед ним стояла не испуганная Ксюшка, а юридически подкованный танк.
— Поверят, — отрезала я. — Потому что терять мне нечего. А вам есть что терять.
В этот момент из-за моей спины послышался шорох. Я испугалась, что Уля вылезла, но это была не она. С печи, кутаясь в мой новый, огромный помпонный плед, медленно слезала мама. Её лицо всё еще было бледным, но глаза горели осмысленно. Невиданное одеяло, пушистое, состоящее из сотен серых меховых шариков, шлейфом тянулось за ней, дыша теплом.
Еремей и Гришка уставились на маму. Точнее, на то, во что она была укутана.
— Василиса?.. — вырвалось у старосты. — Ты ж при смерти была… А это… это что на тебе? Соболя? Куньи шкуры? Откуда?!
Мама, придерживая плед у груди, посмотрела на старосту с тихим достоинством. Тепло пледа согрело её лёгкие, и она ответила без кашля, твердо: — Дочь моя, Ксения, соткала. Своими руками. Так что иди, Еремей, добром. Долг мы тебе вернем. К зиме вернем, до копейки. А девчонок моих не тронь.
Староста не мог оторвать взгляда от пледа. Как человек практичный и зажиточный, он сразу понял: вещь уникальная. Такой ни у кого нет — ни у купцов в городе, ни у барыни в поместье. Мягкая, как пух, богатая на вид, теплая.
Его маленькие глазки хитро сузились. Он понял, откуда ветер дует.
— К зиме, говоришь? — Еремей перевел взгляд на меня, в его глазах появилось новое, куда более опасное выражение — купеческая жадность. — Ладно, Ксюшка. Язык у тебя подвешен, признаю. Судами меня пугать не надо, сами с усами. Даю вам срок — две недели. Если через две недели не отдадите долг серебром или… вот такими вещами, — он ткнул пальцем в плед, — заберу и Ульку, и избу вашу на дрова пущу. Гришка, пошли!
Они развернулись и пошли прочь по грязи. Гришка обиженно прятал веревку в карман.
Я закрыла дверь на засов и только тогда позволила себе слабо опустить плечи. Ноги подкашивались от голода и напряжения.
— Ксюша… — тихо позвала мама, опускаясь на лавку. — Откуда в тебе это? И что это за чудо ты сотворила?
Из-под лежанки с писком выскочила Уля и с плачем обняла мои колени. Я обняла сестру, посмотрела на маму и улыбнулась. — Это, матушка, наше ремесло. Теперь у нас есть две недели, чтобы одеть в эти пледы половину уезда. Нам нужно много шерсти.
Глава 4. Похлёбка из лебеды
Тяжелый деревянный засов со скрипом встал на место. Я прижалась лбом к прохладному, шершавому дереву двери, пытаясь унять дрожь. Внутри моей новой, семнадцатилетней груди бешено, испуганно колотилось девичье сердце. Мой взрослый разум оставался холоден, но истощённое тело Ксении отчаянно паниковало после пережитого страха.
Я повернулась от двери. Мама Василиса так и стояла у лавки, тяжело опираясь на неё рукой и кутаясь в серый помпонный плед. Её дыхание было частым, но, слава Богу, без хрипа — живое тепло от овчины крепко держало её силы. Уля стояла рядом, намертво вцепившись пальчиками в мамину юбку и испуганно переводя взгляд с меня на запертую дверь.
— Ксюша… доченька, — голос мамы всё ещё сипел. — Что же это ты старосте наговорила? Откуда в твоей голове слова такие взялись — «суд», «опекун», «жалоба»? Наш покойный батюшка сроду в город к начальству не ходил, обиды терпел… А ты стоишь перед Еремеем, как барыня какая, и не кланяешься.
Я подошла ближе, бережно подхватила маму под руку и помогла ей снова лечь на печь, повыше подоткнув края нашего пушистого одеяла. Уля хвостиком двинулась за нами.
— Так я же, матушка, когда прошлым летом с отцом в город на ярмарку ездила, у ратуши глашатая слушала, — мягко улыбнулась я, стараясь, чтобы мой взгляд оставался по-девичьи бесхитростным. — Он законы княжеские с листа читал, для общего сведения. Вот в памяти и отложилось. А староста наш — трус. Он только над сиротами да вдовами горазд измываться. А как законом пахнуло — сразу хвост прижал. Ты лежи, мама, согревайся. Тебе сейчас остывать никак нельзя.
Василиса покачала головой, бережно поглаживая ладонью мягкие шерстяные шарики на пледе:
— Вещь-то какая… Господи. Будто облако пуховое, тёплое. Словно банькой хорошей грудь обдало, дышать легче стало. Дай Бог тебе здоровья, дочка. Две недели у нас теперь есть… А дальше что делать станем?
В животе у меня в этот момент так громко и раскатисто заурчало, что Уля, стоявшая рядом, прыснула в кулачок. Желудок буквально сводило от пустоты. Вопрос мамы «что делать дальше» был правильным, но сначала нужно было банально не умереть с голоду прямо сегодня.
Я повернулась к старому деревянному столу. На нём в щербатой глиняной миске сиротливо лежали две сморщенные, полусгнившие картофелины. Больше в доме не было ни крошки. Ни горсти муки на дне сусека, ни крупинки крупы, ни капли постного масла. На одной колодезной воде две недели не продержишься, а мне позарез нужны силы, чтобы работать дальше.
— Ксюш… я кушать хочу, — тихонько прошептала Уля, подёргав меня за край юбки. — Животик болит.
У меня внутри всё сжалось от жалости. Смотреть, как от голода тает пятилетний ребёнок — это было невыносимо.
Я подошла к столу, взяла эти несчастные картофелины. Они были мягкими, покрытыми склизким налётом. Если их просто бросить в воду и сварить, как обычно делали местные, выйдет синеватая водянистая жижа, от которой толку чуть — только желудок зря дразнить.
«Так, Аня, вспоминай, — приказала я себе, обращаясь к своему внутреннему опыту. — Ты в девяностые годы из ничего умудрялась обеды варить, и никто голодным не ходил. Что у нас есть в этой избе?»