— Мудрое решение. Очень мудрое, — я наконец повернулась к нему, и весь мой тщательно выстроенный самоконтроль, вся моя защита, которую я возводила неделями, рухнула в одно мгновение, как карточный домик от дуновения ветра.
Он стоял в двух шагах от меня — может, даже ближе, — в своем темно-сером, почти черном сюртуке, который так шел к его глазам, с растрепанными осенним ветром волосами, которые всегда выглядели так, будто он только что вышел из боя или из постели, и с той самой улыбкой — чуть кривоватой, насмешливой и одновременно бесконечно нежной, — от которой у меня всегда, неизменно, катастрофически подкашивались колени.
Свет из окон особняка — теплый, золотистый, живой — падал на его лицо, выхватывая из темноты резкие, волевые черты, и в его серых, как грозовое небо, глазах плясали золотые искры, словно отражения того самого камина, у которого он должен был сейчас сидеть.
— Что ты здесь делаешь? — спросила я, стараясь, чтобы мой голос звучал строго, холодно, отстраненно. Получалось откровенно, катастрофически плохо. Голос предательски дрожал, и я была уверена, что он это слышит. — Я думала, у тебя срочные, неотложные дела в Академии. Ты же сам говорил, что никак не сможешь приехать. Что-то про тренировку, про новый магический контур, про какой-то эксперимент, который нельзя отложить.
— Я же сказал — я передумал. — Он сделал шаг ко мне. Один-единственный, плавный, почти ленивый шаг, который, тем не менее, сократил расстояние между нами до совершенно неприличного, с точки зрения этикета, минимума. — Дела подождут. Эксперименты никуда не убегут. Контуры можно настроить и завтра. А вот пропустить уникальную, неповторимую возможность увидеть тебя в этом платье я не мог. Понимаешь? Не мог, и все тут. Это было выше моих сил.
— Это платье выбрала моя мать. — Я скрестила руки на груди, выставляя перед собой этот жалкий, смехотворный барьер, защищаясь от него, от его близости, от его голоса, от его глаз. — Я его ненавижу. Оно дурацкое, неудобное, оно сковывает движения, и цвет мне совершенно не идет.
— Зря. — Его глаза медленно, очень медленно, скользнули по мне — по лицу, по шее, по плечам, по талии, по подолу платья, — и от этого взгляда, теплого, оценивающего, но ни на секунду не грубого, не пошлого, не раздевающего, а, скорее, восхищенного, у меня по спине пробежали мурашки величиной с горошину. — Ты в нем очень, очень красивая. Просто до неприличия красивая. Хотя, если честно, ты красивая в чем угодно. Даже в той старой, прожженной в трех местах мантии с пятнами от зелий, в которой ты была на прошлой неделе. Даже в мешке из-под картошки ты была бы красивой. Я гарантирую.
— Ты мне льстишь. — Я пыталась держать оборону, пыталась сохранить хотя бы видимость контроля над ситуацией, но это было все равно что пытаться остановить лавину голыми руками.
— Я тебе говорю правду. Только правду и ничего, кроме правды. — Его голос был абсолютно серьезен, и именно эта серьезность, это отсутствие привычной насмешки, пробирала до костей гораздо сильнее, чем любые комплименты.
Он стоял так близко, так невозможно, так возмутительно близко, что я чувствовала запах мяты и озона, исходивший от него, — запах, который теперь навсегда будет ассоциироваться у меня с ним, с этими моментами, с этим головокружительным, пугающим чувством. Чувствовала тепло его тела, которое окутывало меня, словно невидимое силовое поле. Чувствовала, как мое сердце, мое глупое, предательское сердце, начинает биться быстрее, гулко, громко, вопреки всем моим отчаянным попыткам его успокоить, урезонить, заставить работать в нормальном ритме.
— Твоя мама была сегодня очень убедительна, — сказала я, цепляясь за эту тему, как за спасательный круг, пытаясь отчаянно вернуть разговор в безопасное, нейтральное русло. — «Мимо проезжали, дай, думаем, заглянем на огонек». Как будто ваш фамильный особняк находится на соседней улице, в пяти минутах ходьбы, а не в часе езды на самой быстрой карете.
— Мама у меня вообще очень убедительная женщина. — Он улыбнулся своей фирменной улыбкой, и в этой улыбке было что-то неуловимо хитрое, мальчишеское, озорное, словно он провернул какую-то грандиозную шалость и ему это только что сошло с рук. — Особенно когда речь идет о потенциальных невестках. Ты бы видела ее лицо — она с тебя глаз не сводила весь ужин. Анализировала, оценивала, делала пометки в своей мысленной записной книжке. Могу поспорить, ты прошла все тесты с блеском.
— Потенциальных невестках? — Я поперхнулась воздухом, который вдруг стал густым и вязким, и закашлялась. — О чем ты вообще говоришь? Мы даже не… мы даже не встречаемся, мы не…
— Я знаю. — Он поднял руку в успокаивающем жесте, останавливая мой сбивчивый, панический протест. Его ладонь на секунду зависла в воздухе, а потом он опустил ее, но не убрал, а просто дал ей повиснуть вдоль тела. — Я все знаю, Тайл. Но мама уже строит планы. Грандиозные, надо сказать, планы. Она сказала, что ты ей нравишься. Сказала это дважды, с особым выражением лица, которое я у нее видел, может быть, раза три за всю жизнь. А маме редко кто нравится. Очень редко. Катастрофически редко. Обычно она находит в людях какой-нибудь изъян уже через пять минут знакомства.
— Это ничего не значит, — прошептала я, но даже мне самой мой голос показался неубедительным. — Вежливость, дань этикету, не более.
— Это значит все. — Его голос стал тише, глубже, серьезнее, и вся насмешка, все озорство исчезли из него без следа. — Моя мать — очень проницательная женщина. Она видит людей насквозь. Если она тебя одобрила, значит, она увидела то же, что и я. То, что я увидел в тебе с первого взгляда, еще тогда, на тренировке, когда ты швырнула в меня файерболом и даже не извинилась.
— И что же именно ты увидел?
Он не ответил словами. Он и не должен был. Вместо этого он шагнул еще ближе — так близко, что наши грудные клетки почти соприкоснулись, — сокращая расстояние между нами до опасного, критического минимума, за которым начиналось что-то совершенно иное. Что-то, чему я пока не могла подобрать название.
Я чувствовала, как холодный осенний воздух смешивается с теплом, исходящим от его тела, как эти два потока — ледяной и обжигающий — сталкиваются и закручиваются в маленький вихрь вокруг нас. Чувствовала, как его дыхание — сбивчивое, неровное, совсем не такое спокойное, как он пытался показать, — касается моей щеки, оставляя на коже невидимые ожоги.
Чувствовала, как мои колени становятся ватными, как мысли путаются в тугой, нераспутываемый клубок, как все доводы разума, которые я так старательно выстраивала последние недели, летят к чертям собачьим.
— Нам, наверное, пора возвращаться, — прошептала я одними губами, но не двинулась с места. Ни на миллиметр.
— Да, — согласился он, и его голос был таким же тихим, таким же хриплым, но он тоже не двинулся. Ни на миллиметр.
А потом он схватил меня за руку. Это движение было быстрым, молниеносным, как бросок змеи, — он не дал мне времени ни на возражения, ни на раздумья, ни на единый вдох. Его пальцы — длинные, сильные, с грубой, шершавой кожей боевого мага — сомкнулись на моем запястье: не больно, ни в коем случае не больно, но крепко, стальной хваткой, из которой невозможно было вырваться. И он потянул меня за собой — решительно, властно, не терпящим возражений жестом, — увлекая за старую яблоню, в густую, непроглядную тень, где нас не было видно ни из окон особняка, ни с балкона, ни из сада. Где мы были совершенно одни.
— Что ты, черт возьми, делаешь… — начала я, но он уже прижал меня спиной к стволу дерева. Кора была шершавой, грубой, холодной и влажной, она тут же вцепилась в тонкую ткань платья, но мне было плевать — абсолютно, совершенно, всеобъемлюще плевать, — потому что передо мной стоял он. Он. Лайам. И его руки легли на мою талию — уверенно, по-хозяйски, но в то же время невероятно нежно, — и его лицо оказалось так невозможно, так умопомрачительно близко, что я могла видеть каждую золотую крапинку в его серых, как штормовое небо, глазах. Каждую. До единой.