– Моя мать давно умерла, – ответил он, мрачно посмотрев на меня.
Так как я не поняла связи между моим предложением и его ответом, то я вытаращила на него глаза.
– Это единственное молоко, на которое я имел право, – объяснил мне швед, – а коровье молоко принадлежит теленку.
Яснополянские служащие с большим презрением и возмущением смотрели на шведа, и наш слуга иногда предупреждал меня и сестру о том, чтобы мы не ходили на террасу, так как швед там лежал в слишком большом "безбелье".
Я раз попросила Абраама попозировать мне, чтобы сделать с него набросок.
– Хорошо, – сказал он, – только подождите минутку, я разденусь донага. Нет ничего прекраснее человеческого тела, и его надо изображать нагим.
Но я предпочла все же нарисовать его одетым, хотя он для такого наброска не так охотно позировал.
Как-то раз, идя по парку, моя мать около пруда наткнулась на прогуливающуюся по траве голую фигуру. Всматривается – швед!
Абраам, увидавши ее, нисколько этим не смутился, не поторопился спрятаться, а продолжал спокойно прохаживаться взад и вперед по солнцу.
На траве лежало его белье, которое он только что выстирал в пруду. Так как у него не было перемены, то ему приходилось раздетым дожидаться, пока его единственная смена высыхала на солнце.
Мать была возмущена.
Атмосфера недоброжелательства к шведу в Ясной все сгущалась, пока не дошло до изгнания бедного Абраама из нашего дома.
Дело было так. В Ясную Поляну приехал молодой нарядный француз m-r Huret, redacteur au "Figaro" {господин Юре, редактор "Фигаро" (фр.).}. Он приехал к отцу, чтобы расспросить его о голоде и написать по этому поводу статью.
Была середина лета, было жарко, и мы пили чай под деревьями перед яснополянским домом. Huret попросил у дам позволения закурить и, получивши его, вынул сигару и зажег ее. Швед, сидевший тут же, с нескрываемым отвращением смотрел на француза и, когда тот закурил, обратился ко мне, как всегда, по-английски, прося меня перевести французу следующее:
– Спросите у этого человека, – сказал он, – хочет ли он, чтобы я ему плюнул в лицо?
Я видела, как моя мать со страхом взглянула на меня, надеясь, что я не исполню просьбы шведа. Но я была молода, во мне было много озорства, и я собиралась позабавиться предстоящим поединком. Я быстро взглянула на отца и, заметив, что он с некоторым веселым лукавством смотрел на меня, смело и громко сказала:
– M-r Huret, се monsieur vous demande, si vous voulez qu'il vous crache a la figure? {Месье Юре, этот господин спрашивает, хотите ли вы, чтобы он плюнул вам в лицо? (фр.).} Huret всего передернуло, и он не то с смущением, не то с достоинством спросил:
– Mais… pourquoi? {Но… почему? (фр.).} Я передала шведу, что француз спрашивает: "Почему?" – Скажите ему, – сказал швед, – что мне тошно от запаха дыма, который он пускает.
Я перевела.
– А вы ему скажите, – кипятясь, сказал француз,- что дамы мне позволили курить и что я на него не обращаю внимания, тем более, что если бы я это сделал, то мне было бы тошно от вида его грязных ног.
– Он лжет, – спокойно ответил швед, когда я перевела ему то, что сказал француз. – Скажите ему, что он лжет, так как от вида грязи тошно не может быть, а от смрадного дыма не может не быть тошно, неприятно и вредно.
Мать бросала в мою сторону взгляды ужаса, но я уже не хотела остановиться, тем более что меня поощрял к этому веселый огонек, который я замечала в глазах отца.
Наконец, француз совсем разгорячился и стал говорить, что если бы не ces dames {дамы (фр.).}, то он надавал бы "des gifles" {пощечин (фр.).} старому нахалу.
Тут чувство гостеприимства моей матери взяло верх, и она сочла нужным вступиться за своего гостя француза.
Волнуясь и сердясь, она по-английски сказала шведу, что если он хочет быть невежливым с ее гостями, то может отправляться из Ясной Поляны куда угодно.
С той же невозмутимостью и с тем же спокойствием, с которым он говорил с французом, швед обратился к моей матери:
– Знаете ли вы, – сказал он ей, – что у меня на земном шаре есть пять акров земли…
– Так и отправляйтесь на них, – перебила его мать.
– Я сделал расчет, – продолжал швед, – что всякий человек имеет право на пять акров земли на нашей планете. Я, как всякий другой, имею право на свои пять акров. Я желаю взять эти пять акров здесь.
– Но я этого не желаю! – опять перебила его моя мать. – Берите ваши пять акров где хотите, но не в Ясной Поляне!
– Хорошо, – покорно сказал старый швед, – если вы так этому противитесь, я могу их здесь не брать. Но вы не можете мне отказать в таком количестве земли, которое занимают мои две ступни… Вот столько, – сказал он, кладя свои две ладони на стол, чтобы показать, сколько земли он хочет занять.
Мать не пожелала дать ему и столько.
И решено было шведа выселить из Ясной Поляны.
Тогда я предложила ему переехать в мое имение Овсянниково, отстоящее от Ясной Поляны в семи верстах, в котором стоял незанятый небольшой деревянный дом.
Так как в доме не было никакой мебели, то я спросила шведа, что ему туда привезти.
– Одну пустую бутылку, – сказал он.
Я не стала настаивать, и с этой незатейливой меблировкой швед переселился в Овсянниково.
В овсянниковской усадьбе жили – в одной избе наша приятельница М. А. Шмидт, а в другой – сторож. Ни Марья Александровна, ни тем паче сторож не говорили по-английски, а швед не говорил по-русски, так что он был обречен с ними на молчание.
Иногда мой отец езжал к нему верхом, часто и я верхом или пешком бывала в Овсянникове, и тогда швед отводил душу разговорами и проповедями о простой жизни.
Часто я важивала туда своих гостей, а иногда шведа навещала семья тогдашнего тульского губернатора Зиновьева, жившая на даче, в соседстве от Овсянникова. С нею приезжал туда и тогдашний вице-губернатор И. М. Леонтьев, прекрасно говоривший по-английски.
Вряд ли Абраам убедил кого-либо в необходимости естественной жизни, но его слушали с интересом, так как он прекрасно говорил – горячо, искренне и убедительно. А его старческая фигура, напоминавшая пророка Иеремию на фресках Микеланджело, и красивые широкие жесты были очень живописны.
Когда он оставался один в Овсянникове, то, сидя на полу в пустом доме, он писал свои записки. Он давал мне их читать: они были написаны по-английски какой-то странной орфографией его собственного изобретения. Он говорил, что он упростил сложную и нелепую английскую орфографию, но мне, привыкшей к ходячей орфографии, трудно было разбирать написанное им. Кроме того, мне казалось, что то, что он говорил, было гораздо лучше того, что он писал.