Мать пробыла в Бегичевке дня два-три, наладила питание отца и опять уехала в Москву к своим младшим детям.
Швед, вероятно, почувствовал, что он не пришелся по сердцу моей матери, так как после ее отъезда, в первом же своем письме к ней, отец пишет: "Швед грустен, сидит в уголке и зябнет, но говорит все так же радикально и умно"9. "Швед все так же похож на пророка Иеремию, и интересен", – пишет отец в своем последнем письме к матери из Бегичевки, 16 мая 1892 года10.
Вскоре после этого мы все на время съехались в Ясной Поляне, чтобы хоть несколько недель пожить вместе.
Мать со мной и младшими детьми приехала из Москвы, а отец с сестрой Машей, поручив временно дело столовых нашим сотрудникам, приехал из Бегичевки.
Шведа отец с собой не взял, прося его приехать на следующий день после него и обещая прислать за ним экипаж в Тулу на Сызрано-Вяземский вокзал.
– Когда я езжу один по железным дорогам, то меня стесняет то, что на меня обращают внимание. А везти с собой своего двойника, да еще полуголого – на это у меня не хватило мужества! – сказал он нам, приехав в Ясную.
На другой день я пошла по дороге в Тулу, чтобы встретить шведа11. Он меня очень интересовал, и мне хотелось поскорее с ним познакомиться, а кроме того, я чувствовала, что мне придется защищать его от антипатии к нему матери, которую она, не скрывая, выражала.
Помимо этого, меня тревожила мысль о молодой лошади, которую я послала в Тулу за шведом, так как она была не смирна и пуглива.
Не дойдя до шоссе, я увидала спускающуюся с горы плетушку. Когда она поравнялась со мной, кучер остановил лошадь, и я увидала сидящее в тележке очень странное существо. Туловище его было закутано в малиновое байковое одеяло; изжелта-белая борода высовывалась из-за одеяла. Внимательные и, как мне показалось, недобрые глаза выглядывали из-под густых, нависших бровей. На голове была большая, потерявшая всякую форму, фетровая шляпа. Ноги до колен были голые.
– Я никогда в жизни больше не поеду на лошади, – стал он говорить мне по-английски, не поздоровавшись и не спросив, с кем он говорит.
– Почему? – спросила я.
– Потому что это жестоко и опасно, – ответил он. "Ох, натворила что-нибудь моя Кандауриха, – подумала я, – недаром я за нее боялась".
Кучер рассказал мне, что в то время, как они ехали в Туле по Киевской улице, Кандауриха чего-то испугалась и подхватила, и, как на грех, из тележки выскочил шкворень, и швед с кузовом и задними колесами остался один посреди улицы, а лошадь с передками убежала. К счастью, кучер не выпустил из рук вожжей, так что ему скоро удалось остановить лошадь и все привести в порядок.
Я села к шведу в тележку и доехала с ним до дома. По дороге мы с ним разговорились, и глаза у него уже перестали быть сердитыми, а смотрели на меня дружелюбно.
Шведа в Ясной приняли холодно12. Отец давно не был дома и давно не пользовался досугом для своих литературных работ. Кроме того, в то время он был озабочен происходившим в нашей семье романом13, и ему было не до шведа. А мать, как сначала его невзлюбила, так и осталась верна своей антипатии до конца. В Ясной она чувствовала себя в силах противодействовать проповедуемым шведом сырым лепешкам и овсяной болтушке, поэтому она не протестовала против того, чтобы он оставался у нас, но ни интереса, ни симпатии она к нему не испытывала. Я же скоро с ним подружилась.
Он рассказал мне свою историю.
Сколько в этой истории правды и сколько в ней иносказательного, я не берусь судить, а расскажу ее так, как он ее рассказывал.
История начинается с того места, когда он, будучи богатым домовладельцем в Нью-Йорке, раз услыхал, как бедная женщина, нанимавшая в одном из его домов подвальный этаж, жаловалась на свою судьбу и проклинала его, богатого кровопийцу, за то, что он, давая им сырое подземелье, за это отнимает у нее последние ее гроши.
"Я почувствовал правду ее слов, и мое душевное спокойствие нарушилось. Я перестал быть счастливым. Так как наше назначение на земле – счастье, то я и спросил себя: зачем мне мои богатства, если они приносят мне страдания? И я подумал: как сделать, чтобы опять быть счастливым? И я решил отдать все квартиры моего дома даром. Женщина, упрекавшая меня, стала упрекать меня еще сильнее: "А кто заплатит мне за те годы горя и лишения, – кричала она, – которые мы терпели, когда, угрожая нам выселением из сырого подвала на улицу, этот кровопийца вымогал у нас наши потом и кровью добытые деньги?" Вместо счастья начался ад. Тогда я бежал. Я уехал в Индию и жил там своим трудом. Там я услыхал о Толстом. That's the man for me! Вот это человек для меня! – подумал я. – Я буду жить у него и учить его детей физиологии, для того, чтобы они узнали законы природы и научились жить согласно им и быть счастливыми. Буду у него работать на земле… Вот что я подумал и отправился к нему. И вот я здесь…" Учить нас физиологии бедному Абрааму не удалось, а на земле работать он и сам не пытался. Я думаю, что, начавши в Бегичевке лопатой копать землю под картофель, он почувствовал, что это свыше его семидесятилетних сил, и отказался от этой работы навсегда.
Он жил в Ясной, изо дня в день чувствуя, что он не ко двору и что хозяйке дома он не по душе.
Его уроки физиологии сводились к тому, что он тыкал всякую женщину в бок, чтобы ощупать, носит ли она корсет, и если таковой оказывался, то он проповедовал о вреде его, а если его не было, то он за это хвалил. Вообще он находил, что надо носить всегда как можно меньше одежды. Спал он под малиновым байковым одеялом, которое, как потом оказалось, он без всякого спроса увез от Раевских, носил только открытую до пояса рубаху и короткие панталоны, которые он то и дело подтягивал выше колен. Обуви он не носил и даже вовсе не имел.
Кроме малинового одеяла, у него был еще длинный оборванный старый халат, который он надевал, когда ему бывало холодно.
Спал он на балконе прямо на полу, без всякой постели. Под голову он клал пустую бутылку, находя, что подушка, грея голову и затыкая ухо, вредна для здоровья.
Ел он свою болтушку и изредка какие-нибудь овощи, подаваемые у нас к обеду.
Раз я предложила ему молока.