Осенью 1872 года к Сереже и Илье поступил немец-гувернер Федор Федорович Кауфман.
Его нам рекомендовал наш друг А. А. Фет, так как он был воспитателем его племянника, и им были довольны родители мальчика.
Сначала Кауфман приехал только для того, чтобы себя показать и на нас посмотреть.
Мы друг другу понравились, и в середине октября Федор Федорович обещал совсем приехать в Ясную Поляну.
Папа пишет Фету: "Очень благодарен Вам за Федор Федорыча. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится"4.
Мы, дети, с большим волнением ждали нашего нового воспитателя. Я должна была учиться с ним по-немецки, и все три мальчика должны были жить с ним в нашей милой бывшей детской со сводами.
Маленького Леву, которому не было еще четырех лет, перевели вниз, к Федору Федоровичу, из детской, где он жил с Машей.
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
– Я лучше не пойду туда… Я там испорчусь…
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью.
Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится "испортиться".
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он "занимается" по целым дням. А когда он не "занимается", то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его "занятие" очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой – ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было – сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.) Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, – зачем я это делаю.
– Чернила испаряются, – ответила я.
– Испаряются? – спросил папа удивленно.
– Да, – продолжала я свою глупую выдумку, – я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
– Да, чернила испаряются…
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала…