Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я прочёл обе телеграммы. Положил рядом на столе.

Подошёл к окну.

За окном был обыкновенный хабаровский август. Жара уже спала. По Амуру шла длинная баржа с лесом. С пристани доносился пароходный гудок. У соседнего двора играли дети, и слышно было через окно их голоса.

Россия выиграла Ляоян. Государь сказал «я знал, что он не подведёт». Куропаткин остался в Петербурге. Кондратенко с Шварцем перестроили форт номер два. Макаров был жив. Витгефт был жив. Стерегущий был жив. Линевич сегодня писал мне «ляоянское сражение мы выиграли».

И я был жив. И Татьяна Ивановна вчера приходила ко мне в коротком сне, на той же кухне, и улыбалась.

Я подошёл к столу. Открыл тетрадь. Записал короткой строкой:

«Двенадцатое августа тысяча девятьсот четвёртого. Ляоян выигран. Государь благодарит. Я живой».

Закрыл.

Сел за работу.

Глава 12

Пятнадцатого августа в Петербурге убили Плеве.

Я узнал об этом из вечерней телеграммы Куропаткина шестнадцатого. Текст был короткий: «Дорогой Николай Иванович тчк сегодня в десять утра министр внутренних дел Плеве убит на Измайловском проспекте бомбой брошенной в его карету тчк убийца задержан тчк студент Сазонов тчк государь потрясён тчк подробности почтой тчк куропаткин».

Я прочёл телеграмму. Сел за стол. Долго сидел.

В моей советской памяти Плеве был убит пятнадцатого июля старого стиля тысяча девятьсот четвёртого года эсером Егором Сазоновым на Измайловском проспекте около часа дня. Сейчас, в этой жизни, это случилось пятнадцатого августа нового стиля, то есть на месяц позже. Дата сдвинулась. Но Сазонов остался. И способ остался. И место.

Я знал по моей памяти, что вслед за гибелью Плеве в Петербурге назначат министром внутренних дел Святополк-Мирского, что у того хватит ума объявить «эпоху доверия», что эта эпоха быстро упрётся в собственные противоречия и кончится зимой кровавым воскресеньем. Это всё в моей памяти стояло крупным шрифтом, и я в Хабаровске за прошлые месяцы это десятки раз перечитывал в голове.

Сейчас всё это шло у меня по графику. Не моему графику, не русскому, а тому, который у меня сидел в голове из учебника. Я к этому был готов и не готов одновременно. Готов в том смысле, что Святополк-Мирского предвидел, и через Гольдмана и Северцова уже два месяца к этому готовился. Не готов в том смысле, что у меня к этому периоду русской истории по моей советской памяти было своё личное отношение, которое мне в Хабаровском кабинете обрабатывать оказалось тяжелее, чем я думал.

Эпохой доверия Святополк-Мирского в моей советской жизни никто не интересовался всерьёз. Она прошла в учебниках как короткий и нелепый эпизод между Плеве и Кровавым воскресеньем. Никто из моих коллег в академии не любил ни Святополк-Мирского, ни его жену, ни его манеру держаться. Я в моей советской жизни тоже о нём думал как о фигуре переходной, обыкновенно слабой, в учебнике не задерживавшейся.

А сейчас в Хабаровске я понимал, что эпоха доверия мне будет нужна. Что у меня по плану эпоха доверия Святополк-Мирского это окно, в которое я должен втиснуть несколько собственных дел, прежде чем оно закроется девятого января. Прежде всего вопрос о Думе. Святополк-Мирский в моей памяти проект законосовещательной Думы поддерживал и собирался его государю предлагать. Государь у него этот проект из-под рук вышиб в ноябре. Если в эту эпоху мне удастся подбросить государю мою собственную позицию, и если мне удастся через Куропаткина и Витте подкрепить Святополк-Мирского, проект Думы может пройти раньше, и тогда у меня к январю окажется уже совсем другая обстановка.

Это была моя цель на ближайшие пять месяцев.

Я в эти пять месяцев сидел в Хабаровске почти безвылазно. Один раз в октябре съездил во Владивосток к Чичагову на четыре дня по обыкновенному служебному поводу, и заодно встретился там с тремя присланными из Петербурга морскими офицерами, которых Витгефт уговорил приехать на учения. Среди них был молодой Колчак, тогдашний лейтенант, командовавший эсминцем во Владивостоке у Чичагова. Я с ним разговаривал три часа в Чичаговском доме. Он мне понравился. Худой, с тонким нервным лицом, с быстрыми вопросами, с обыкновенной русской флотской прямотой. Я его себе пометил. Чичагов с ним работал хорошо.

В остальном осень прошла в кабинете.

Линевич после Ляояна закрепился на занятых позициях и медленно наступал на юг, тесня японцев к Дальнему. По моей памяти после Ляояна Куропаткин отступал. В этой жизни Линевич наступал. К ноябрю он был у реки Шахэ и держал там фронт по сорока вёрстам. Японцы перешли к обороне. У них в стране, как я знал по донесениям Гольдмана через лондонских и парижских корреспондентов, начинался экономический кризис: военные расходы съели их финансы, а Англия и Америка займы давали неохотно. У них к декабрю было прямое истощение. В моей памяти такого истощения у них не было до самого конца войны, потому что они её выигрывали и западные банки им верили. Сейчас они её не выигрывали, и западные банки им не верили.

Это было важнее, чем казалось из Хабаровска. Это значило, что японцы к зимней кампании уже не имели тех ресурсов, какие они имели в моей памяти. Они теперь воевали на остатках. Линевич это чувствовал и нажимал.

В Артуре Кондратенко держал крепость. Японцы с лета вели осаду. Они в моей памяти к ноябрю взяли Высокую, с неё расстреляли эскадру, и в декабре крепость пала. Сейчас, по моему точному учёту через Витгефта и Кондратенко, Высокая стояла. Японцы её осаждали с октября. У них там полегло уже семнадцать тысяч человек, и Высокая стояла. Кондратенко её сам организовал в качестве главного узла обороны, и у него на ней были две тяжёлые батареи, проволочные заграждения в восемь рядов и три линии окопов. Он мне в письмах писал, что Высокую он не сдаст ни в каком случае, потому что если её сдать, дальше будет конец.

И ещё одно. В декабре я получил от Кондратенко письмо, в котором он рассказывал о случае с фортом номер два пятнадцатого декабря. В этот день японская одиннадцатидюймовая мортира попала прямым попаданием в каземат форта, где Кондратенко обыкновенно работал. В моей памяти он в этот день погиб. В этой жизни каземат снаряд пробил, разрушения были, но Кондратенко не было в каземате в момент попадания. Он за десять минут до этого вышел проверить ход работ на соседнем редуте. Когда вернулся, каземат уже разворочен, два офицера и шестеро солдат погибли. Но он сам был жив.

И ещё одно. То самое усиленное перекрытие, которое мы со Шварцем сделали весной по двум казематам бастиона номер два и номер три, было на других казематах. В каземате, куда попал снаряд, было перекрытие проектное, не усиленное. Это перекрытие пробилось, потому что мортирный снаряд был тяжёлый, и проектная прочность не рассчитывалась на одиннадцатидюймовые мортиры. Шварц после случая поднял документы и доложил Кондратенко, что нужно усилить ещё восемь казематов по всему восточному фронту. Цемент Беккера снова пошёл из Владивостока через Шанхай.

Кондратенко писал: «Николай Иванович. Я Вам пишу это письмо не для того, чтобы Вас обременять моими делами. Я Вам пишу для того, чтобы Вы знали. Я в декабре пятнадцатого года не должен был быть живым. Я знаю, что я жив, потому что меня кто-то позвал к соседнему редуту. Этот кто-то был мой штабс-капитан Лопатухин, и он меня позвал, потому что у Шварца в этот час шёл осмотр и Лопатухин решил, что я должен подойти. У Шварца обыкновенный осмотр он мог провести один, моё присутствие не требовалось. Но Лопатухин решил, что я должен. Я Лопатухину обязан жизнью, и я через Вас, Николай Иванович, Лопатухину обязан жизнью тоже. Потому что Лопатухин это тот человек, который три года назад в Хабаровске у Вас в кабинете научился отличать важное от срочного. Я это знаю от него самого. Он мне об этом рассказывал. Кланяюсь Вам. Кондратенко».

Я письмо прочёл два раза.

Записал в тетради:

«Декабрь. Кондратенко жив. Прямым попаданием в его каземат. Спасся, потому что Лопатухин его вытащил. Лопатухин три года назад у меня в Хабаровске учился отличать важное от срочного. Это была одна короткая беседа в дни боксёрского восстания. Я её записал в тетрадь как мелочь. Сегодня эта мелочь спасла Кондратенко».

40
{"b":"969422","o":1}