Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я этого даже Селиванову никогда не сумел бы объяснить. Это я мог объяснить только Татьяне Ивановне. Но Татьяна Ивановна этого и так знала, без объяснений.

Я подошёл к окну. День уже почти кончился. Над Алексеевской в фонарях кружил мелкий, сухой, колючий снег.

К вечеру в доме сделалось теплее, и я разрешил себе небольшое.

Я попросил Артемия растопить камин в кабинете (обычно я этого не делал, обходясь печью, но в этот вечер захотел живого огня) и попросил Феодосию Сергеевну прислать наверх чай с малиновым вареньем и ту шарлотку с антоновкой, которую она пекла по моему любимому рецепту, в чугунной сковороде, с корочкой, посыпанной сахарной пудрой. Это всё была не еда, а детство. Не моё, лопатинское. Гродековское. Александринский сиротский корпус, рождественские праздники, шарлотка от попечительницы. Мне это в моей первой здешней зиме рассказала старая горничная Лукерья, которая помнила Гродекова мальчишкой. Я с тех пор иногда заказывал. Это было тёплое.

Артемий принёс. Поставил поднос на маленький круглый столик у камина, чтобы не нести бумаги на главном столе.

— Что-нибудь ещё, ваше высокопревосходительство?

— Нет, Артемий. Иди.

— Слушаюсь.

Он не ушёл. Помялся.

— Что у тебя?

— Ваше высокопревосходительство. Я, извините за дерзость. Но Феодосия Сергеевна сказала, что Вы на меня третий день не смотрите.

Я улыбнулся в первый раз за день.

— Артемий. Я на тебя смотрю каждое утро. Только ты этого не замечаешь, потому что я в это время в халате и с непрочесанной бородой.

— Это да. Но я к тому, что, может, Вам что нужно? Я подумал, Вы устали от Селиванова.

— Я не устал, Артемий. Я думаю.

— А-а-а. Ну тогда извините.

Он поклонился, вышел.

Я остался у камина один.

Сел в кресло. Положил рядом тетрадь, перо, чернильницу. Налил себе чая. Откусил шарлотки. Корочка хрустнула, антоновка, кисло-сладкая, тёплая, растеклась во рту. Я закрыл глаза.

И мне вдруг не Татьяна Ивановна вспомнилась, нет. Вспомнилось другое. Воскресное зимнее утро у нас в подмосковной квартире, лет тому, наверное, тридцать пять назад. Мне лет сорок пять. На кухне Татьяна Ивановна, в синем халате (тогда был другой, не тот, который в снах теперь), печёт пирожки с капустой. По всей квартире пахнет дрожжевым тестом и капустой. Дети спят ещё. За окном серое, мокрое, оттепельное московское небо, без всякой красоты. Я хожу босой по холодному полу на кухне, наливаю чай, говорю Татьяне Ивановне что-то незначащее про работу, она отвечает что-то незначащее про работу. Между нами ничего особенного не происходит. Просто мы дома. Просто мы вдвоём. Просто дом стоит, и мы в нём есть.

Я открыл глаза.

В Хабаровске за окном шёл сухой колючий снег.

В камине потрескивало берёзовое полено.

На столе чай, шарлотка, тетрадь.

Я этого ничего никогда не променяю. Никогда, никому, ничего.

Я взял перо.

'17 января 1903. Хабаровск.

Чичагов телеграфировал: пятнадцатого японская соединённая эскадра вышла на учения западнее Цусимы, на две недели. Ответил: продолжать наблюдение, добавить приёмку угля и боеприпасов через консульства в Нагасаки и Хакодате.

Селиванов представил окончательную сборку Третьего плана. Поправки: четыре батальона и шесть пушек постоянным резервом на Ялу с осени с.г.; резервный курьерский путь через Якутск к весне; ночные действия в обучении офицеров впредь обязательно.

Северцов занимается с Ворониным переселенческими делами. Сам пришёл, спросил. Поручил собрать к концу года социальную карту края.

Пирогов пирогов ещё нет. Будут весной, когда поеду в Раздольное и Спасское.

Татьяна Ивановна со мной.

Десять месяцев десять дней'.

Закрыл тетрадь.

Положил на колени.

Долго смотрел на огонь.

Думал: вот вам и последний год, Сергей Михайлович. Вот вам и последний нормальный год вашей нынешней жизни. Дальше будет разное. А пока у меня камин. И у меня Селиванов с планом. И у меня Северцов с тетрадью. И у меня Чичагов на флоте. И у меня Артемий за стеной, обиженный, что я с ним мало разговариваю.

Это и есть то самое, ради чего мы здесь с тобой стоим.

Я отставил чай, встал, потушил камин, потушил свечи. Прошёл в спальню. Лёг.

За окном продолжал идти сухой снег.

Где-то далеко-далеко, у чужих островов, в чужом проливе, японская эскадра выходила на учения, в полной зимней мгле, под чужим флагом, к чужой войне.

А у меня была третья хабаровская зима.

Ещё одна впереди.

Потом посмотрим.

Глава 2

Двадцать второго апреля я сел в поезд.

Состав был обыкновенный пассажирский с двумя классными вагонами и одним служебным, под мою экспедицию. Я ехал с малой свитой: Северцов как адъютант и со своей тетрадью, Будберг как офицер для поручений, Артемий со всем походным хозяйством, кучер Прохор с лошадьми (мы их с собой не брали, но Прохор сам напросился, сказав, что без него кто за вашим высокопревосходительством на станциях присмотрит), и фельдъегерь Кузьмин для связи с Хабаровском, тёртый старый солдат с медалями за Хивинский поход. Всего шестеро мужиков, не считая меня.

Соломин оставался в Хабаровске. На нём на эти полтора-два месяца вся канцелярия. Селиванов там же, по своим войскам. С Соломиным мы накануне отъезда чай пили, втроём с Селивановым, в моём кабинете до одиннадцати ночи, разбирая, кому что в моё отсутствие решать самому, кому телеграфировать мне в Никольск-Уссурийский или во Владивосток, кому терпеть до моего возвращения. Соломин записывал в свою книжечку. Селиванов кивал. К одиннадцати разошлись спокойными, как перед дальней охотой.

Мы простились на вокзале без всякого парада. Соломин, Феодосия Сергеевна, Лукерья (она пришла специально и принесла мне в дорогу узелок с пирожками), плюс почётный наряд от штаба, который Селиванов выставил формально, по уставу. Я пожал руку Соломину, поклонился Феодосии Сергеевне, погладил по плечу Лукерью (она прослезилась, как всегда у неё бывало, когда я уезжал куда-нибудь дольше чем на неделю) и поднялся в вагон.

В семь десять ударил колокол.

В семь двенадцать мы тронулись.

За окном поплыли редкие хабаровские пригородные домики, пакгаузы, штабеля дров для паровозов, длинные деревянные склады переселенческого управления, где у Воронина теперь хранились его карты и реестры. Дальше пошли голые, ещё рыжеватые, не отошедшие после зимы поля и сопки в первой светлой зелени, и в этой картине было что-то особенно русское, обнажённое, без всяких прикрас: ранняя сибирская весна, когда снег уже сошёл, а трава ещё не встала.

Я смотрел в окно и думал: ну вот, голубчик, поехал. Год тревоги, а ты поехал, как Гродеков на ревизию, без тревоги в лице. И правильно, что без тревоги. Они не должны её видеть. Они должны видеть ровного начальника на ровной поездке. По уставу.

В купе у меня было тепло, чисто, пахло свежим чаем. На столике стопка газет, тетрадь, чернильница в дорожном футляре, книжка (я взял с собой «Записки об Аму-дарьинском военном отделе» того же Гродекова, настоящего, прежнего, для случая если кто заглянет и спросит, что я читаю; настоящие записи я в дороге не делал, обходился короткими пометками карандашом). Северцов сел напротив, через столик. Будберг в соседнем купе, чтобы можно было его позвать через стенку.

Северцов раскрыл тетрадь, занялся своим. Я газеты.

Газеты в эту весну пошли тревожные.

Японские «Дзи-дзи симпо», «Йокохама майнити симбун» (мне их в переводе доставлял Чичагов через профессора Позднеева) печатали открыто статьи о «русской угрозе в Маньчжурии», о «несоблюдении договорных сроков вывода войск», о «необходимости решительных мер». В русской прессе слабее, осторожнее, но и в «Новом времени», и в «Правительственном вестнике» появлялись заметки про «концентрацию японских сил в порту Сасебо». Никто пока не говорил «война». Все говорили «обстановка».

Я складывал газеты обратно стопкой. Поглядывал на Северцова. Он писал.

4
{"b":"969422","o":1}