Я слушал, кивал. Изредка что-то спрашивал, изредка добавлял по своим источникам.
В два часа ночи Линевич сказал:
— Николай Иванович. Идите спать. У Вас завтра целый день. У меня — рапорты по утрам.
— Спасибо, Николай Петрович.
Я встал. Мы пожали руки.
В дверях — я остановился. Повернулся.
— Николай Петрович. И ещё одно. Я Вас прошу — на ближайшие месяцы — себя берегите. У меня в крае без Вас — машина расстроится. Это я Вам говорю не из вежливости.
Линевич посмотрел на меня.
— Николай Иванович. Я себя — буду беречь. Я Вам обещаю. У меня тоже к Вам — та же просьба.
— Я Кречетова с собой не взял, но порошки взял.
— Кречетов мне о Вас писал. Я знаю. Митя — будет каждый вечер Вам напоминать о порошках. Я ему сказал.
Я рассмеялся. Тихо, по-стариковски.
— Договорились, Николай Петрович. Принимаю под опеку.
— Принимайте.
Я вышел. Спустился по лестнице на второй этаж. Северцов в моей комнате уже спал — у него в смежной маленькой каморке слышно было ровное дыхание. Я разделся не зажигая света, лёг.
Лежал в темноте.
Думал — что у меня сегодня было — хорошее. Не служебное хорошее, а — человеческое. Что у меня за три года в этой жизни — наконец — выстроилось то, чего у меня в той моей советской жизни почти не было: круг старших, равных, с которыми можно — без слов. Селиванов. Чичагов. Кречетов. Грибский (теперь — и он). Гольдман — особо. И вот теперь, наконец, — Линевич, лицом к лицу, без чинов.
Это была — моя страна. Моя — в том смысле, в каком у меня в той советской жизни она была — академия в Москве, дача в Подмосковье, друзья, которые умерли раньше меня, жена, которая умерла раньше меня, и пустая квартира под торшером с книгой «Описание военных действий на сухопутье». Та страна — была — пустая.
А эта — нет. Эта — населена.
Я повернулся на бок. Закрыл глаза.
И заснул с тяжёлой, тихой, благодарной мыслью, что у меня впереди — Артур, и Кондратенко, и Макаров, и Ляоян, и пятый год, и шестой, и десятый, и двенадцатый. И что может быть я всё это успею. И что даже если не успею оно всё равно у меня в этой жизни есть.
Уснул.
Глава 6
В Харбине я пробыл неделю.
За эту неделю я сделал то, ради чего в Харбин и приехал. Я посмотрел Линевичевы войска.
Посмотрел не на смотру. Смотров я в моей советской жизни видел столько, что они мне сами по себе ничего не говорили. Смотр у нас умели делать все: и хорошие командиры, и плохие, и совсем никудышные. На смотру всё бывало выправлено, побрито, начищено по линеечке. На смотру я бы Линевича не разглядел.
Я ходил к нему в обыкновенные дни. Без объявления. Утром, после завтрака, говорил Северцову: «Сегодня Восточно-Сибирский полк». Северцов запрягал нам сани, мы ехали. Часовой у казарм козырял, дежурный офицер бежал докладывать, командир полка через четверть часа выходил ко мне с виноватым лицом, потому что был не в полной форме. Я ему говорил: не извиняйтесь, я не на смотр приехал.
Дальше я вёл себя как старый знакомый, зашедший по дороге. Проходил по казарме, смотрел койки (заправлены? не заправлены, почему?), заглядывал в кухню (что варят? что давали вчера? что дадут завтра?), говорил с дежурным фельдшером (сколько больных, какие, уход есть?), смотрел оружейный склад (винтовки в смазке? сколько на полку, сколько в запасе, где ключи?). Под конец просил собрать в манеже одну роту, какую командир сочтёт нужным.
Рота строилась. Я подходил к фронту, говорил коротко.
— Здравствуйте, братцы. Я к вам нынче простым гостем, не на смотр.
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
— Я с вами поговорю с десятью-двенадцатью человеками, кого ротный командир выберет. По одному в стороне. Прошу отвечать обыкновенно, без всякого казённого. Если что не нравится, говорите. Если плохо кормят, говорите. Если унтер дерётся, говорите. У меня сегодня частный разговор, никаких последствий ни для кого не будет.
Командиры роты, я видел, при этих словах слегка бледнели. Я их понимал. Каждый из них думал: сейчас солдаты что-нибудь насплетничают, и нам потом разбирать. Но я делал как обещал. Говорил с восемью-десятью солдатами по одному, в стороне, без офицера за плечом. Спрашивал, откуда, давно ли в полку, как кормят, как идут ученья, и под конец, как дома.
О доме я каждого спрашивал отдельно. Кто откуда, у кого жена, у кого дети, кто как давно не получал писем. Это, я знал по моей советской службе, был лучший способ узнать настоящее состояние полка. Хороший полк — тот, у которого с домом обыкновенная переписка налажена. Плохой — у которого нет. Если у солдата дома плохо, и он об этом думает, солдат на пол-силы.
В Восточно-Сибирском полку было хорошо. Письма ходили, кормили обыкновенно, без жалоб (на грибы пожаловались, но это была шутка: грибы они любили, просто кончились запасы прошлогоднего соленья, и они нынче ели меньше, чем хотели бы). Унтеров обыкновенно не любили, но не боялись, и побои были редкие, и каждый раз за дело. Полк был на месте.
Во Втором Восточно-Сибирском хуже. Командир, толстый, краснолицый, с лоснящимся лбом, оказался заведомый казнокрад. На кухне пахло несвежим. У солдат на гимнастёрках следы старого пота, не стиранного, не отмеченного дезинфекцией. Один солдат на вопрос «как дома» заплакал. Мать у него третий месяц не отвечала на письма, он не знал, жива ли. Я тут же распорядился телеграмму ему домой через волостное управление, за казённый счёт, с просьбой подтвердить о здоровье. Командиру полка я сказал коротко, в его кабинете, без свидетелей:
— Иван Семёнович. У Вас полк на трети силы. Я Линевичу скажу. Линевич Вас заменит. Не сегодня. Через неделю. У Вас неделя поправить, что поправимо. Если Вы за неделю не поправите, я Вас сниму с формулировкой «по службе не соответствует». Если поправите хоть наполовину, оставлю до весны. Дальше будем смотреть.
Он стоял, лицо стало белое, на лбу пот. Молчал.
— Слышали меня?
— Слышал, ваше высокопревосходительство.
— Идите. Работайте.
Он вышел. Через неделю Линевич мне доложил: командир Второго Восточно-Сибирского снял лоснящийся лоб, перестал есть отдельно от офицерского собрания, выгнал старшего унтер-офицера и двух поваров. На кухне стало пахнуть лучше. Это, я понимал, было поверхностное. Но это было лучше, чем ничего, и давало мне возможность не снимать его перед самой войной, когда замены не было.
В Двенадцатом Сибирском было превосходно. Командир, седой, тонкий, в очках на тонком носу, по фамилии Карцов, оказался учеником Скобелева ещё по Шейновской кампании семьдесят восьмого года. Полк у него был образцовый, без всякой казённой образцовости. Солдаты отвечали мне просто, твёрдо, без всякой испуганности. У Карцова в офицерском собрании стояла библиотека человек на семьдесят. Я её обошёл: Толстой, Куприн, Чехов, Мережковский, какие-то немецкие военные руководства в переводе. У Карцова офицеры читали. И это было видно во всём.
Я ему на прощание пожал руку и сказал тихо:
— Александр Михайлович. Если у Вас в полку кто-нибудь выслужит на отдельное командование, давайте знать.
Карцов посмотрел на меня поверх очков.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство. Я как раз собирался ставить к Вашему рассмотрению капитана Тенгинского. Молодой, толковый, в академии не учился, но я с ним два года работал и могу за него ответить.
— Присылайте. Я с ним познакомлюсь.
Это была моя обыкновенная работа. В этой работе за неделю я собрал десятки имён. Не всех для близкого круга, нет. Большую часть для запаса. Я знал, что у меня впереди длинная война, и за ней длинный мир, и в этом миру мне будут нужны не два десятка близких людей, а сотни, тысячи, десятки тысяч. Я начинал собирать их с дороги.
Северцов в это время занимался мной. Он, я заметил, на каждой моей поездке проверял меня глазами: не устал ли, не сел ли голос, не побледнел ли. Утром он мне напоминал о порошках Кречетова. Вечером приходил с фельдшером, который мерил мне пульс. Линевич за моей спиной договорился с местным доктором, седоватым украинцем по фамилии Бондаренко, чтобы тот через день меня осматривал. Бондаренко приходил, мерил пульс, выслушивал лёгкие, спрашивал, как сон, как аппетит, нет ли давящих ощущений в груди. Я отвечал обыкновенно. Лгать ему я смысла не видел.