А теперь возвращаюсь к заявлению, что, будь Достоевский правителем, я бы из его государства сбежала. Подобные заявления осмеивают, как правило, посредством аргумента, который, мол, следует считать азбучной истиной: искусство и жизнь – две большие разницы, руководствующиеся разнящимися же принципами и целями.
Эта "истина" лжива сразу по двум причинам.
Во-первых, искусство создаётся только людьми и только для людей. Ни логически, ни этически меня не впечатляют псевдо-мистические теории, согласно коим художественные "откровения" диктуются небесами, а поэт, соответственно, есть лишь посредник между богами и плебсом. Во-вторых, будучи продуктом труда, искусство призвано задавать вопросы и отвечать на них с конкретной целью, непосредственно связанной с человеческой практикой. Поскольку эта мысль проста, "как мычание", любая попытка узаконить противоположную, попытка, предпринятая пусть даже гениальным художником, равнозначна в лучшем случае дезертирству, а в нормальном – насилию над самою идеей искусства.
Поэтому, скажем, пушкинская догадка, будто поэзия должна быть глуповата, мне и кажется – прости, Господи! – безответственной. Пусть даже Пушкин хотел сказать, что "в поэзии всё, что следует сказать, невозможно сказать хорошо" (У.Х. Одэн), ибо неглуповатая мысль не вмещается в прокрустово ложе стиха. Если бы Эйнштейн выказал невозмутимость, узнав, что его открытие обусловило создание нового средства убиения авелей, – к моим досадам прибавилась бы ещё одна. Пусть даже свою невозмутимость он попытался бы оправдать "нейтральной" природой "жанра", в котором работал, – теоретической физики. Но в его случае нравственный гений был равновелик интеллектуальному. Иными словами, Эйнштейну не могла придти в голову глуповатая мысль, будто гений даёт человеку право быть меньше или больше того, что он есть: человек. Сторож брату своему.
Пушкинская же формула противостояния поэта и толпы продумана неглубоко, и великой её не сочтёшь. Тем более, что Пушкин, конечно же, "догадывался", что, если чернь понимает его, поэта, превратно, – она понимает превратно не только его, но и прочих людей. Всех. Иными словами, он, подобно Эйнштейну или Толстому, знал, что даже Пушкин – один из людей. Один из толпы. И главное, что выделяет его из неё в глазах Времени, – умение слагать стихи.
Если же под противостоянием поэта и толпы он понимал вражду меж поэтическим и низменным в каждом из нас, – то почему тогда поэзия должна быть глуповата?! Напротив: она должна быть наполнена вопросами, догадками и предположениями, высвечивающими в нас нашу низменность с такою силой, что даже самые низменные оглянулись бы на себя и в себе же… усомнились.
Итак, на первой из двух "столбовых дорог" развития мысли толпятся мыслители, уставшие мыслить. Как устаёшь от сидения в одной и той же позе. Даже если поначалу уселся так же удобно, как роденовский Мыслитель. Который, должно быть, смешон уставшим мыслить как раз из-за того, что "всё в той же позицьи на камне сидит". Что же касается их самих, чутких и некаменных, они давно уже отказались оглашать или слышать одни и те же безответные – абстрактные, метафизические – вопросы. Они – в отличие! – шевелятся: призывают всех нас, тоже пока шевелящихся, либо податься назад вместе с ними, к незрячей, но ублажающей вере, либо же просто расслабиться и рассмеяться надо всем под луной, отдавшись душою и телом шевелению мягких волн и ласкающих ветров. Сретение, так сказать, с невинной природой. Не причастной к сомнениям.