Немец заискивающе глянул ему в глаза и, как показалось Ивану, догадался о том, что его ждёт. Он замычал, замотал головой, а из глаз полились слёзы.
Иван смотрел на него и понимал, что ни за что, ни при каких условиях он не сможет убить этого связанного, жалкого мальчишку. Пусть и немца. Пусть и врага. Он достал нож, перерезал путы, связывавшие тому ноги, и устало махнул рукой в сторону.
Немец порывисто вскочил, метнулся сначала к Ивану, словно желая его обнять, потом резко отшатнулся от него. И побрёл туда, куда ему махнул Иван, постоянно испуганно оглядываясь, вертя своей маленькой, воробьиной головой.
Иван бросился догонять товарищей.
Он думал, что сегодня им невероятно, немыслимым образом повезло.
Весть об истории той ночной разведки быстро облетела всю их дивизию. Она передавалась из уст в уста, обретая новые, дополнительные подробности. Нетрудно было догадаться, что эти подробности ничего не имели общего с тем, как всё было на самом деле.
Взятый с важными документами немецкий офицер оказался полезным. Всех троих представили к награде.
А через три дня на их участке вдруг наступило небольшое затишье. Оно было относительным и могло так называться только по сталинградским меркам. Их постоянно обстреливали вражеская артиллерия и миномёты. Иногда их позиции атаковали группы автоматчиков. Но во всём этом не было того нарастающего напора, когда на твой участок в прорыв враг бросает всё новые и новые силы. Немец сосредоточился и усилил свою активность на соседних участках, клином прорываясь к переправам.
В это самое затишье с левого берега к ним прибыл военный корреспондент. Невысокий, немного смуглый, черноволосый, в военной форме, на петлицах поблёскивали две шпалы. Он представился Василием Семёновичем.
Журналист подолгу разговаривал и с командирами, и с бойцами, много курил с ними, внимательно слушал, задавал вопросы. Беседуя, торопливо делал короткие пометки в блокноте.
Василий Семёнович носил очки с круглыми стёклами, которые кривовато сидели на носу: левое было заметно выше правого. Из-за стёкол на собеседника смотрели немного грустные глаза. Во взгляде его читались глубокий ум и одновременно ясная простота.
Сначала корреспондент по наводке их политрука навалился с расспросами на старшину. Охримчук очень не хотел с ним общаться. Поэтому он, дурача журналиста, переходил в разговоре с ним полностью на «ридну мову». Говорил при этом нарочито громко и отрывисто, немного коверкая слова, строчил, как из пулемёта:
– Ви самі запитаєте нашого політрука. Він вам про цю операцію краще за нас розповість. І всё вам від щирого серця опише. Може, й від себе що додасть. Ось хто вам потрібний. А ми красиво пояснити не зможемо[1].
Корреспондент, слушая Деда и интеллигентно хмурясь, постоянно снимал, протирал и снова водружал на нос свои очки. От такого общения с Охримчуком они почему-то у него быстро запотевали.
Пообщавшись со всеми, Василий Семёнович вернулся на левый берег Волги. Про их героическую вылазку позже напечатали в «Красной звезде», упомянув в статье только их дивизию да почему-то фамилию одного лишь Ивана.
Позже в одном из разговоров с Кириллом Иван признался ему в том, что он не смог той ночью ничего сделать с мальчишкой-часовым и просто отпустил его.
Выдалось несколько относительно спокойных часов. Они с Монахом были одни в землянке, отрытой под фундаментом стоявшего здесь раньше дома.
В такие землянки бойцы тащили всё, что находили в разрушенных домах: одеяла, тряпки, табуретки, книги и даже диваны с креслами. Вещи, служившие раньше жителям, составлявшие их быт и уют, помогали защитникам города и напоминали некоторым об оставленном в недобрый час доме.
Кирилл, услышав от Ивана про немца, просветлел лицом и сказал:
– Как хорошо, что я узнал об этом. Я молился тогда за нас, когда мы назад ползли. И за тебя, и за Деда отдельно. Очень мне там страшно за нас стало, за души наши озлобившиеся. Сказано ведь в Святом Писании, что не Бог сотворил смерть. Кто бы ни умирал, смерть – всё равно зло. И в мире нашем воюющем это зло царствует. А мы с тобой, Ваня, – солдаты на этой войне. И, подняв меч на врага и обагрив его кровью, мы становимся неправедными. Но мы при этом правы. Мы вынуждены сотворять смерть. Ведь смерть и есть высшая стадия, результат и итог любой захватнической войны. Помнишь картину Верещагина «Апофеоз войны», видел её?
– Это где черепа?
– Да, целая пирамида иссечённых черепов и чёрные вороны над ними. Он ведь на раме картины написал: «Посвящается всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим». Прекрасно он это своей кистью и словами выразил. Такой он – апофеоз любой войны. Таково у войны настоящее – страшное и уродливое – лицо. Как жаль, что завоеватели эти «великие» – и прошлого, и настоящего – не внемлют его роковому предупреждению. Но как тяжело всё это. Как трудно не впускать в сердце зло. Как трудно карать врага, простив его. Понимаешь, Ваня, о чём я говорю? Мы научились убивать. Хорошо научились. Но если мы не научимся прощать, то мы не сможем на этом свете людьми остаться. А как всё это можно врагу простить? И как потом простить себя?..
Они надолго замолчали. Ивану очень хотелось курить, но он сдержался.
Перед землянкой, посмеиваясь, топтались и приплясывали голые бойцы: все их вещи находились на «прожарке» тут же, в железной бочке с разведённым под ней костерком. В таких «вшивых душегубках» шла борьба со зловредными «сожителями» солдата.
Заслоняя свет, перед самым входом в их землянку маячил голым торсом боец из их штурмовой группы Лёшка Безбородов. Все знали, что Лёшка неплохо сочиняет стихи. В минуты отдыха он иногда читал их, некоторые даже пробовал напевать на разные мотивы.
И сейчас в своей обычной манере, шагая взад-вперёд, он сочинял новое стихотворение. При этом сосредоточенно проговаривал и повторял отдельные строчки и целые четверостишия. Лёшка не видел, что Иван с Кириллом рядом и наблюдают за ним. А им отчётливо слышалось каждое слово.
Новое Лёшкино стихотворение было о советском солдате.
Он спокойно жил, по земле ходил.
Он беды не знал, горя не видал.
Вдруг пришла война, встала у окна,
Скрюченной клюкой выбила стекло,
Заслонила свет чёрной полосой.
Воцарился мрак, топчет землю враг.
Всё, что он любил, враг огнём спалил.
Вздыбился пожар, сердце в обруч сжал
И, собравши в горсть ненависть и злость,
На пути врага он встаёт стеной,
И на ту войну он идёт войной,
Не жалея сил, не щадя себя,
Рвётся он из жил и крушит врага…
Лёшка остановился, замолчал, засопел. Потом начал что-то быстро и неразборчиво бормотать. Немного погодя быстро закончил:
За родной порог да простор дорог,
За зелёный лес да за синь небес,
За её глаза да за образа,
За свою страну да за тишину…
Они немного помолчали, с интересом прислушиваясь к Лёшке, потом Монах продолжил:
– Понимаешь, Иван, я постоянно вспоминаю тот дом, ту ночь. Немцы эти убитые ко мне иногда во сне приходят. До конца дней своих я старшине нашему благодарен буду. Он ведь тогда весь грех мой несостоявшийся на себя взял. Не смог бы я себе потом простить, что сонных людей, пусть и врагов, как скотину какую, под нож пустил. Понял Дед тогда это. И сам, один там всех немцев резал. Он мне сразу шепнул, чтобы я вдоль стены ко входу в подвал полз и его там дожидался. Проверить, нет ли часовых там. Если есть, то снять. И быть готовым к нему на помощь прийти, если шум поднимется. Не оказалось там, у подвала, никого в охранении, на наше счастье. В самом подвале потом на двоих офицеров наткнулись. Один мне прямо на нож кинулся. Второй совсем сонный был и сильно подвыпивший. Мы его без труда скрутили. Мне вообще, Ваня, показалось, что все они там сильно нетрезвые были. Запах стоял такой. Но когда я туда, к этому подвалу, полз, уши себе заткнуть хотел. Так жутко мне стало от хрипов этих предсмертных да бульканья этого страшного. Когда наш старшина из них кровь пускал. Давно мы с тобой рядом воюем, а, видать, в нас не накопилось и малой доли ненависти к врагу супротив старшины нашего. Весь избыток этой ненависти ему достался. В нём она через край хлещет. Она его и поглотить, и раздавить может. Откуда у него её столько?